Уже добрых часа три медленно подвигались мы с Афанасием Авдеичем по белой ледяной равнине Глубокого озера, направляясь к запрятанному в лесной глуши маленькому старообрядческому скиту.
 
Сначала, пока шли под надёжной защитой Омутного мыса, было тепло и спокойно. Высокий, сплошь покрытый дремучим ельником, он далеко выдвинул в озеро свою несокрушимо-твёрдую, каменную грудь – как исполинский утюг на широкой белой скатерти – и хорошо заслонял нас от ветра. О том, что ветрено, можно было догадываться лишь по белым мелким облачкам, которые, подобно разорванным клочьям ваты, быстро неслись по небу.
 
Послеполуденное, уже склонившееся к закату, но всё ещё яркое солнце весело играло в небе, отражаясь тысячами разноцветных искорок на ослепительно белом снегу.
 
На льду там и сям маячили чёрные точки – это рыболовы терпеливо сидели у своих прорубок, укрывшись от ветра натянутыми на рамы пологами и рогожками.
 
На душе было весело и радостно от сознания свободы и ожидания интересных впечатлений, запас сил казался неистощимым, обувь и одежда были теплы и удобны, дорога – ровна и просторна.
 
Полной грудью вдыхая чистый морозный воздух, я бодро шагал рядом с Афанасием Авдеичем и с удовольствием слушал его безыскусственные, трогательно-простые рассказы о скитских подвижниках, о страдальцах за старую веру.
Всё было хорошо.
 
Но едва только обогнули мы последние отвесные скалы мыса – «крутики», как их обыкновенно называют на Урале – как нас охватило ледяное дыхание пронизывающего до костей северного ветра. Казалось, он уже давно ждал нас и, истомившись долгим ожиданием, теперь с радостной свирепостью набросился на свою жертву. Он яростно и упорно бил справа, колол лицо тысячами жгучих иголок, заплетал полы одежды, крутил по белому простору озера шипящие, серые вихри, переметал дорогу.
 
И чем дальше, тем труднее становился путь. Широкая, хорошо наезженная и плотная дорога превратилась в узкий, избитый нырками, сыпучий гребень, на котором уже не хватало места двоим в ряд. Мы потащились гуськом – Афанасий Авдеич впереди – и так, молча, шли в тяжкой борьбе с холодом и ветром вёрст около двенадцати.
 
Силы начали ослабевать. Натомившиеся от трудной ходьбы, ноги неуверенно и расхлябанно ступали по сухому, рассыпавшемуся как песок, снегу. Порой снежный хребет дороги обрывался, сменяясь лысинами зеленоватого, похожего на бутылочное стекло, потрескавшегося от жестоких морозов льда, и тогда идти становилось несколько легче.
 
Угас короткий декабрьский день, оставив на западе, как яркое воспоминание, широкую ленту зари. Заметно сгущавшиеся сумерки смягчили утомительную для глаз резкость дневных тонов, положив всюду мягкий голубой колорит.
 
И вместе с последним лучом дня, казалось, угасло и то бодрое, жизнерадостное настроение, с каким я вышел из дома. Всё больше и больше овладевало мною тупо-безразличное состояние крайней физической усталости, когда члены как будто теряют связь с нервными центрами и служат лишь по инерции, когда мысль перестаёт работать и хочется только одного – повалиться, как мешок, где попало и, невзирая ни на что, уснуть.
 
Озеро кончалось. Прямо перед нами, на близком уже берегу, зубчатой стеной темнел ельник, а за ним, на ярком фоне холодного зимнего заката, с постепенным переходом тонов от оранжевого до глубокого голубого, грозно и чётко рисовался огромный тёмно-синий силуэт Белых гор. Кое-где, среди далёкой синевы одевавшего горы леса, выступали бледно-лиловые пятна занесённых снегом полян.
 
И при взгляде на эту угрюмую громаду, на этот восхитительный по богатству красок, но такой неприветливо-холодный закат – ещё жёстче казался ветер, сильнее сказывались голод и усталость, ещё больше манило к теплу и домашнему уюту, И уже я начал малодушно раскаиваться, что пошёл.
 
– Далеко ещё? – окликнул я своего спутника.
Афанасий Авдеич остановился и повернул ко мне лицо, казавшееся тёмно-красным пятном в белой рамке сплошь закуржавевших бороды и косматого воротника, – так что трудно было разобрать, где кончается борода и начинается воротник.

– Что, уходился, видно, парень? – добродушно-снисходительно рассмеялся он, обивая жёсткой рукавицей с воротника пушистое белое кружево куржака.

– Ещё бы не уходиться по такой-то дороге, – раздражённо буркнул я, совершенно забывая, что сам же напросился на эту прогулку и что Афанасию Авдеичу ничуть не легче моего.
 
Но усталый и голодный человек обыкновенно плохо рассуждает, всякая мелочь для него чувствительна и потому-то улыбка Афанасия Авдеича показалась мне обидной и окончательно нарушила душевное равновесие.
– Ничего, потерпи ещё маленько, подбадривал он меня, не замечая моего грубого тона. – Теперь уж совсем немного осталось шагать-то. Видишь, вон, – показал он палкой вдоль дороги, – вешку-то, что книзу вершинкой воткнута? Сейчас тебе тут будет поворот к берегу, а там уж не более, как с верстушку до скита-то.
 
Из опыта наших прежних прогулок я уже знал отлично, как обыкновенно бесконечно-длинны оказывались на поверку все эти «верстушки» и «полверстушки», но промолчал.
 
Дошли, наконец, до заметной вехи и круто повернули к берегу. И сразу же, едва только миновали мы прибрежную полосу сухо и тревожно шуршавших мёртвых камышей, и по засыпанной снегом дорожке углубились в извилистый зелёный коридор высокого леса, сразу стало тихо и тепло.
 
Тесно обступившие тропу густые сочные пихты, вперемежку с рыжеватыми елями, и изредка попадавшие могучие пушистые кедры – гостеприимно укрыв али нас от беспощадного, колючего ветра… Теперь он безвредно шумел и свистел где-то высоко вверху, лишь роняя иногда с ветвей мягкие хлопья снега.
 
Совсем сгустились сумерки, глубже стал снег и труднее путь, ещё больше гнетёт усталость. С трудом переставляешь ноги, утопая выше колен в рыхлом, недавно напавшем снегу.
– Да скоро ли, наконец?
Но мой нетерпеливый вопрос остался без ответа, и через минуту мне стало ясно, что действительно не стоило и отвечать.
 
Совсем неожиданно для меня оборвалась дорожка, и мы оказались на небольшой полянке, охваченной плотным кольцом дремучего леса. Посредине стоял низенький домик, с примыкавшим к нему наглухо крытым двором, домик, похожий на старый приземистый гриб с белой шляпкой.
Окон не видно – они смотрели в другую сторону.
Это и был скит.
 
Настоящей сказкой веяло от затерявшегося в угрюмом, старом лесу жилья и в этой, столь необычной, обстановке, казалось, нужно было крикнуть:
– «Избушка, избушка, стань к лесу задом, ко мне передом!».
– Ну, вот, и добрались, слава Богу, – прозаически промолвил Афанасий Авдеич, разрушая очарование сказки.
– Только не спят ли уж старицы-то? – вслух подумал он и вопросительно посмотрел на меня.
– Рано, ведь, здесь в лесу-то укладываются оне.
 
Поскрипывая настывшими валенками, он пошёл кругом скита, чтобы заглянуть в окна.
– Нет, живы ещё – сообщил он, возвращаясь с разведки, – очажок топится. Нам очень даже к разу.
– Ну, пойдем! – пригласил он и нырнул куда-то в непроницаемую тьму крытого двора.
 
При скудном свете быстро сгоревшей спички я успел рассмотреть здесь поленницу дров и около двери стоявший на скамье старообрядческий гроб – выдолбленную из цельного дерева колоду.
«Уж не на похороны ли попали мы?» – тревожно подумал я и шепнул Афанасию Авдеичу:
– Видел гроб-то?
– Домовину-то? – поправил он меня. – Ты не беспокойся: это у них давным-давно заготовлено.
– Для кого?
– А кому придётся: кто наперед поспеет, тот и займёт.
 
Постучав в затворённую дверь, Афанасий Авдеич «помолитвовался»:
– Господи, Иcyce Христе, Сыне Божий, помилуй нас!
Мёртвое молчание было ответом.
– Господи, Иcyce Христе, Сыне Божий, помилуй нас! – прокашлявшись, громче повторил он.
На этот раз его услышали. За дверью послышались медленные, шаркающие шаги и низкий старушечий голос ответил:
– Аминь!
 
Звякнул вынутый из дверного пробоя железный крюк, открылась обитая рогожей тяжёлая дверь, и мы вошли внутрь. И таким теплом дохнула на нас жарко натопленная русская печь, занимавшая почти половину комнаты, таким благодатным и тихим уютом веяло от чистенькой кухонки, освещённой лишь трепетным огоньком лампады, что позабылись все дорожные невзгоды.
 
Нас встретила высокая, сухощавая, немного сгорбленная, но ещё крепкая старуха, того, теперь уже исчезающего типа, который на Урале определяют метким словом «кондовый». Такие люди как будто не знают износа и их железным телам вполне отвечают их суровые, непреклонно твёрдые души. Старуха была одета в тёмный косоклинный сарафан и по-старообрядчески повязана низко надвинутым на глаза тёмным платком.
 
Старчески внимательным взглядом больших чёрных глаз с расходившейся от них паутинкой тонких морщинок всматривалась она в неожиданных, поздних гостей. Но тотчас же её строгое, иконописное лицо осветилось приветливой улыбкой.
– Да это, никак, Афанасьюшко? – разглядела она.
– Он самый, – отозвался Афанасий Авдеич, стаскивая шапку и рукавицы.
 
Крепко ударяя себя двуперстым крестом, он истово помолился на образа, а затем отвесил поясной поклон старухе.
– Здорово, матушка Зиновия Варсонофьевна, – церемонно приветствовал он её.
– Здорово, Афанасьюшко Авдеевич, – в тон ему, густым певучим контральто отвечала матушка Зиновия.
– Прости меня, Христа ради, матушка!
– И меня прости, ради Христа!
– Бог простит.
 
Лишь после того, как был выполнен этот сложный ритуал скитского «целования», Афанасий Авдеевич заговорил обыкновенным тоном и языком.
– Ну, каково побегиваете? – спрашивал он, снимая с усталых плеч котомку с провизией и гостинцами и раздеваясь.
– Молитвами наших милостивцев, христолюбивых благодетелей, живём помаленьку, скрипим старыми-то костями, – улыбнулась на свои старческие немощи старуха.
– А ты хорошо угадал, Афанасьюшко, очень даже к разу.
– А что?
– Отец Маркелл здесь, – со значительным видом шепнула старуха.
– Да ну-у? – радостно изумился Афанасий Авдеич. – Вот хорошо-то! Верно, что к разу подоспели, мать.
– Здесь, здесь… Вчерась пришел. У отца Харлампия, сказывает, в Желтоводьи погостил, – докладывала мать Зиновия, – у Домникиных маленько опнулся, а теперь, значит, сюды.
 
Наконец она обратила внимание и на меня.
– А это кто с тобой? – спросила она у Афанасия Авдеича, пытливо всматриваясь в меня.
Вероятно, моя слишком «мирская» внешность была кричащим пятном в своеобразной скитской обстановке.
– А это дружок мой из города, – отрекомендовал меня Афанасий Авдеич. – Поохотился, вишь, посмотреть, как вы здесь живёте в лесу-то, ну приговорился, значит, ко мне.
– Чу, чево!
– Извините уж, пожалуйста, – поклонился я матери Зиновии,– что явился я к вам непрошеным гостем, потревожил ваш покой.
– Полно-ка, родимый мой, полно оговариваться-то, – успокоила она меня и с грубоватой лаской добавила:
– Сымай-ка лучше шубу-то, да проходи в горницу, гостем будешь. Погрейся тамо-ка у очажка. Замёрз, поди?
– Да, порядком, таки, и назябся и устал, – чистосердечно признался я.
 
Окоченевшие, распухшие от холода пальцы плохо повиновались мне, когда я расстёгивал пуговицы своего пальто.
– Ну, ну… Как не уходиться, – посочувствовала мать Зиновия.– Тоже, ведь, не близко место до нас шагать-то. Афанасий-то привычный, а твоё дело, поди, совсем другое… Ну, да и студёно сегодня. Озером-то, поди, больно задувает?
– Здоровенько, – отозвался Афанасий Авдеич, отрывая настывшие на усах и бороде ледяные сосульки и морщась от боли. Сегодня ветер-то с табашной стороны, да и крепко дует, стра-а-асть.
 
«Табашной» стороной назывался север, вероятно потому, что в этом направлении находился Нижне-Култымский завод – гнездо «табашников-никониан».
– То-то я и говорю: студёно. Давай-кось, давай, родимый мой, разболокайся, да грейся скорее, – повторила своё приглашение мать Зиновия.
 
II
 

Пока я раздевался и приводил себя в порядок, Афанасий Авдеич уже прошёл вперед, в следующую комнату, и слышно было, как он там здоровался, также многосложно и церемонно, с невидимыми пока для меня «батюшкой, отцом Маркеллом» и «матушкой Еликонидой».

 
Ему отвечал слабый, глухой старушечий голос и чистый молодой тенор.
 
И странно было встретить, когда я прошёл туда же, вместо человека средних лет, каким я, было, вообразил себе обладателя свежего тенора, – странно было встретить серебряно-белого старика, с наружностью библейского патриарха.
 
Отедъ Маркеллъ сидѣлъ на лавкѣ, освѣщенный яркимъ пламенемъ топившагося очага. Въ своей длинной, бѣлой холщевой рубашкѣ, такихъ жѳ порткахъ и мягкихъ „обуткахъ“, съ бѣлоснѣжной, спускавшеіся почти до пояса, бородой, съ бѣлыми, до плечъ, выоіцимися на концахъ, волосами, съ яснымъ и необыкновенно благодушнымъ взглядомъ,— онъ еіялъ величавой красотой маетитой, спокойно-мудрой старости.
 

И за этой внѣшней красотой чувствовалось и краенорѣчиво сказывалось во веѳмъ обликѣ патріарха—глубокая внутрѳнняя красота и богатство духа.

Такія лица встрѣчаются на картииахъ Нестерова и, ынѣ кажѳтея, бываютъ y тѣхъ, кто чѳстно и чисто,
не уклоняясь отъ велѣній совѣсти ни вправо, ни влѣво, прошелъ длинный жизненный путь и безбоязненно готовъ перешагнуть ту таинетвенно-жуткую гранъ, которую называютъ смертью.
 
И такъ велико и неотразимо было обаяніе этого необыкновеннаго старика, что я невольно, молча, поклонился ему въ поясъ и также молча,  поясным поклономъ отвѣтилъ мнѣ и онъ.
 
Очень интересна и оргинальна была также и сидѣвшая y огня, на низенькомъ табуретѣ, старуха с аскетически-изможденнымъ лицомъ. Она была одѣта въ такой же костюмъ, какъ и мать Зиновія, но только голова ея вмѣсто платка была покрыта черной, опушенной внизу, монашеской шапочкой.
 
На мой поклонъ она не отвѣтила продолжая сидѣть съ неподвижно устремленнымъ въ одну точку взглядомъ. Всмотрѣвшись въ нее внимательнее, я понялъ, что она слепая.
 
Просторная чистая комната являлась прекраснымъ, стильнымъ фономъ для этихъ необыкновенно красочныхъ фигуръ старообрядческаго жанра.
 
Во всю длину стѣны, противоположнной двери, тянулнсь двѣ, покрытыя черной матеріей, полки-божницы, сплошь уставленныя темными деревяннымя образами, мѣдными складнями и врѣзанными въ доски мѣдными осьмиконечиьіми крестами.
 
Передъ ними блестѣли маленькіе мѣдные подсвѣчники, со вставленными въ нихъ свѣчами желтаго воска; виднѣлась мѣдная, чеканная кадильница — кацея—съ точенной деревянной ручкой.
 
Съ потолка, бросая на стѣну колеблющіяся, неясныя тени,  спускалось нѣсколько лампадъ. Но зажжена была только одна. передъ иконой Богоматери. Со старинного образа скупо освященнаго робкимъ голубоватымъ огоньком смотрѣли два темныхъ лика: Богоматери и младенца Христа, оба съ огромными,  мистически — скорбными глазами.
 
Ниже полокъ-божницъ тянулся, также во всю стѣну, покрытый черной матеріей аналой, съ нашитымъ
посрединеѣ пелены осьмиконечнымъ крестомъ изъ широкаго серебрянаго позумента. На откосѣ аналоя лежали книги въ темныхъ кожаныхъ переплётах и нѣсколько лѣстовокъ.
 
Кругомъ остальныхъ, чисто и ровно выструганныхъ стѣнъ,  стояли широкія, покрытыя половиками, деревянныя скамьи. Ониѣ-же, повидямому, служили и постелями, такъ какъ кроватей не было видно и постельныя принадлежности лежали тутъ же, сложенныя въ уголкѣ. Домотканными пестрыми половиками былъ застланъ и полъ. Чистыя, бѣлыя прикрывали два небольшихъ окна.
 
Въ комнатѣ, жарко нагрѣтой раскаленной плитой очага, стоялъ смѣшанный запахъ елея, воска и ладана, придавая ей характеръ какой-то чистоты и, пожалуй, святости.
 
— Давайте-кось, родимые мои, подсаживайтесь къ огонъку-то,— радушно приглашала насъ мать Зиновія.— А ты, матушка Еликонида, потѣснилась бы малость,— обратилась она къ слѣпой.
— A вотъ я на лавочку ужо переберусь,— прошамкала Еликонида,—нагрѣлась, слава Христу, хорошо.
 
Медленно поднявшиоъ, она ощупью отыскала лавку и усѣлась здѣсь, остановивъ свои незрячіе глаза на простенокѣ между окнами и что-то бѳззвучно шептала своими тонкими, безкровными губами. Лицо ея застыло въ каменном-неподвижномъ выраженіи безмолвной покорности судьбѣ.
 
Какъ отрадно было послѣ длиннаго, утомительнаго пути расправитъ усталые члены,- чувствовать горячее дыханіе очага, смотрѣть, какъ играетъ, переливаясь изъ одного тона въ другой, весело-шумящее яркое пламя!
 
Холодъ не сразу оставляетъ настуженное тѣло.  Он долго еще бѣгаетъ острыми струйками по спинѣ, вызывая сильную дрожь и дѣлая кожу похожей на гусивую. Наконецъ, подъ дѣйствіемъ горячей ласки огня, замираютъ его послѣдніѳ уколы и наступаетъ состояніѳ ленивой, пріятной нѣги, и хочется потянуться такъ, чтобы хрустнули кости.
 
Я люблю огонь. Люблю не потому лишь, что онъ даетъ свѣтъ и тепло, не ради однихъ только практическихъ выгодъ. Нѣтъ, въ моей симпатіи къ нему, я знаю, кроются другіе, болѣе глубокіе и таинственные корни. Насъ связываютъ давнія, невидимыя, но прочныя узы. Въ обаяніи огня, въ моемъ тяготеніи къ нему,—безсознательно, как  рефлексъ.
 
Сказывается древнее атавистическое чуветво, сохранившееся еще отъ безконечно-далекой эпохи каменнаго вѣка, когда мой полуголый предокъ-дикарь сидѣлъ передъ яркимъ костромъ и со смутно-благоговѣйнымъ чувствомъ смотрѣлъ на благодѣтельную и загадочную стихію.
 
И часто случается, что, когда я пристально смотрю на пламя топящейся  печи, настоящее перестаетъ для меня существовать. Тогда раздвигаются безгранично стѣны комнаты, на много тысячелѣтій отступаетъ назадъ время и я вижу совсѣмъ иную обстановку. Я вижу его, моего первобытнаго предка, одиноко сидящаго передъ костромъ, съ задумчиво устремлённымъ на огонь дикимъ взглядомъ и въ то же время инстинктивно-чутко насторожившагося каждымъ мускуломъ своего еще космтаго тѣла.
 
Я вижу его въ украшенной примитивными рисунками пещерѣ, среди многочисленной семьи, вижу въ мирномъ домашнемъ быту, вижу въ безпощадно-свирѣпомъ бою, вижу на охотѣ. Неемотря на отдѣляющій насъ другъ отъ друга неисчислимый рядъ лѣтъ, я ясно слышу его зовъ и, откликаясь, жалѣю, что родился и живу въ нашемъ „культурномъ“ вѣкѣ, я грущу объ утраченномъ раѣ первобытно-свободной жизни.
 
— Эка благодать,— блаженно жмурился Афанасій Авдѣичъ,  протягивая къ огню мозолистыя руки съ заскорузлыми отъ тяжелой работы, неразгибающимися пальцами.
 
Он уже успѣлъ снять съ ссбя валенки и кафтанъ и теперь  сидѣлъ передъ очагомъ прямо на полу, босой и въ одной рубашкѣ. Огонь, потрескивая, игралъ на его, еще большее раскраснѣвшемся лицѣ и отражался мягкими матово-золотистыми бликами въ изгибахъ темно-русыхъ волосъ и бороды. И когда онъ поднималъ къ пламени руки, то подъ мышками открывались на его синей рубашкѣ выцвѣтшія отъ пота свѣтлыя пятна.
 
— Давненько не бывалъ y насъ, Афанасьюшко, — ласково пеняла ему слѣпая Еликонида.— Забывать, видно, сталъ старухъ-то.
— Хорошенько, хорошенько настрочи его, мать, гордоуса спесиваго,— шутливо поддержала ее съ кухни мать Зиновія.
 
Она уже хлопотала тамъ надъ чѣмъ-то, стуча посудой. Слышно было, какъ доставая то или другое, она басисто говорила: „Господи благослови“.
— Вотъ ужъ это, матери, вы совсѣмъ напрасна взъѣлись на меня,—обидѣлся даже Афанасій Авдѣичъ, возмущеняо тряхнулъ остриженными въ скобку примасленными волосами.— Совсѣмъ даже напрасно, право… Давнымъ-давно собирался къ вамъ, да вотъ дѣлишки-то, вишь, держатъ все. Тоже, вѣдь, пить— ѣсть семейка-то проситъ. Да-а…
 
Онъ поправилъ сбившійся кверху тканый голубой поясокъ и пригладилъ волосы.
—- Давно, говорю, собирался къ вамъ,—продолжалъ онъ   оправдываться,— да, вишь, дѣла-то всё камнемъ на тебѣ висятъ. Да-а… Ну, a на послѣдокъ вотъ ровно кто подтыкать началъ: „иди, да иди“ . Ну и пошли мы, значитъ, да вонъ какъ хорошо угадали: отца Маркелла, привелъ Господь повидать. Широко и радостно улыбаясь, Афанасій Авдѣичъ поднялся съ пола и присѣлъ на лавку, рядомъ cö старикомъ.
 
A отецъ Маркеллъ сидѣлъ, возобновивъ прерванную нашимъ неожиданнымъ приходомъ работу. Небольшимъ, сильно уже сточенньімъ ножичкомъ, съ ручкой изъ берестяныхъ пластинокъ, онъ нетороплнво, со старческой методичностью, выетругивалъ тонкія березовыи лучинки, вершка на два длиной каждая.
 
Легкія, бѣлыя, свивавшіяся въ колечки и спирали, стружки безшумно, какъ снѣжинки, падали на подосланный къ ногам старика маленъкій грубый половичекъ. Готовыя лучинки складывались въ стоявшую рядомъ берестяную коробку.
 
Это были примитивныя, до сихъ поръ еще употреблявшіяся здѣсь въ скиту, спички домашняго изготовлеиія. Кончики лучинокъ нужно было потомъ обмакнуть въ разтопленную сѣру и зажигались такія сиичкк только отъ горячяго уголька.
 
— А вотъ батюшка-то Маркелла, верно, что давненько не  видалъ — сказал  Афанасий Авдѣичъ и обратился къ старику:
— Годковъ пятокъ, пожалуй будетъ?
— Нѣтъ считай поболѣ, голубокъ,— отозвался молчавший до сихъ поръ отецъ Маркеллъ, поднимая
ясные, проницательно-мудрые глаза.
 
Онъ собралъ остальныя лучинки, положилъ ихъ вмѣстѣ съ ножомъ въ коробку и медленно стряхнувъ прильнувшия къ одеждѣ стружки на половичекъ, свернулъ его и вынесъ на кухню.
 
— Считай поболѣ, дружокъ,-  повторилъ отецъ Маркеллъ, возвратившись.
Онъ присѣлъ на прежнемъ мѣстѣ,  вытянувъ вдоль колѣнъ сморщенныя, пересеченныя синими жилками руки, съ рѣзко выступавшими изъ подъ кожи, какъ это обыкновенно бываетъ y стариковъ, узловатыми суставами.
 
 
 
 
 
 
Волна добежала и до нас, охватила холодком неги и, поднявшись выше, колыхнула трепетный огонёк лампады и смутно-неопределённые тени.
– А скажи-ка ты мне, миленький, как тебя звать-то? – обратился ко мне отец Маркелл.
– Сергеем, дедушка.
– Сергей… Сергеюшко, – повторил старик и спросил:
– Сергия Радонежского, преподобного, ангелом своим почитаешь?
– Да, мои именины 25-го сентября.
– Так, так… А ты, Сергеюшко, не охотничек?
– Раньше занимался, а теперь нет.
– Ну и добре. Самое это последнее дело – божью тварь губить. Живёт она, радуется, Творца своего небесного славит, а тут пришёл человек, как злодей какой – и хлоп! Да добро бы хоть от нужды, для пропитания, а то сплошь и рядом потехи ради, особливо господа эти. О-ох, нет зверя жесточе человека,
всех он лютее.
 
Был я, друг, как-то в городе и что, слышь, там высмотрел?
Собрались, это, господа молодые да богатые и устроили себе забаву: выпускают голубей да на лету, слышь, их и бьют. Стрелять, значит, учатся на живой-то птице. Десятка три, надо полагать, этак дуром-то перегубили, право… Э-эх! дома каменные и люди, видно, каменные!
 
Отец Маркелл скорбно покачал головой.
Дремавшая сидя старая Еликонида нащупала изголовье и с кряхтеньем прилегла на своей жёсткой постели.
– Господи помилуй, Господи прости, – бормотала она в полусне.
 
 

Метки статьи