УРАЛЬСКАЯ ПРОЗА. АННА КИРПИШИКОВА. ПЕТРУШКА РУДОМЕТОВ
Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала
Кирпищикова Анна Александровна
Петрушка Рудометов (Очерки горнозаводской жизни)
«Отечественныя Записки», No 12, 1878 г
I.
Маленькое, невеселое поселение около рудника называлось Комарами. Официально рудник, впрочем, был известен под названием Петровского, но в народе это название редко употреблялось. Комары как-то скорее подвертывались на язык. Да правда, в летнее время об них и забыть было никак нельзя: так много их гудело около рудника. Чтобы сколько-нибудь избавиться от них, жители рудника держали в избах курево. Даже отправляясь в огород полоть, женщины брали с собой курево или мазались дегтем. В один из огородов и я поведу читателя.
Сидевшие в огороде на меже девушка, Орина Груздева, и молодой, очень еще молодой человек, почти мальчик, Петруша Рудометов, не были от них заколдованы. Комары очень им надоедали, несмотря па курево, разведенное неподалеку, и Петруша, сорвав ветку рябины, обмахивал ею себя и свою собеседницу, торопливо дошивавшую розовую ситцевую рубашку.
— И отколь их столько взялося!—сердился Петруша, оглядываясь кругом. — Уж и досаждают же они мне на работе, а Еремка намеднись даже взвыл от них.
— Небось, взвоешь, — сказала Орина, слегка передернув плечами, которые плохо защищала от комаров старенькая белая рубашка.— Стегни ты меня по плечам, Петруня!
Петруня исполнил ее желание. Орина была не хороша собой, по и не особенно дурна. Ее широкое румяное лицо красилось ласковым взглядом добрых серых глаз и приветливой улыбкой. Она была среднего роста, широкоплечая, крепкого сложения девушка. Ей было двадцать два года. Петруша был мальчик семнадцати лет, но ростом выше Орины, только очень худощав и тонок. У него было красивое, правильное лицо, нос с горбинкой и большие, живые и умные черные глаза. Черные волнистые волосы были сильно спущены и прикрыты обтрепанной фуражкой; сверх холщовой старой рубашки наброшен был дырявый кафтанишко. Девушка тоже была одета не лучше: белая рубашка и синяя холщовая юбка составляли весь ее наряд.
— Ну, вот и дошила! — сказала девушка, подавая Петруше рубашку. — Это, знать, последнюю рубашку я тебе шила. Кто-то тебя, сиротинку, без меня приголубит?
И Орина ласково и грустно посмотрела на Петрушу, засовывая в пазуху нитки и наперсток.
— А ты куда денешься? — встрепенулся Петруша.
— Да меня хотят замуж отдавать, — сказала Орина так спокойно, как будто это и не касалось ее.
— Замуж? А за кого? — спросил Петруша дрогнувшим голосом.
— За Степана Деньшина в завод; присылали уж сватов.
— И ты пойдешь? — спросил Петруша, впиваясь в Орину глазами.
— И рада бы не пошла, да отец с матерью велят. Больше их не будешь.
Петруша вскочил с места, отошел в сторону и стал смотреть через огород, чтобы скрыть
навернувшиеся слезы.
— Чего ты там не видал? — сказала Орина, подходя к нему и заглядывая ему в лицо. — Что загорюнился? Али меня жалко?
— Тебя, Орина, жалко, — заговорил Петруша порывисто, дрожащим голосом. — Послушай, что я тебе скажу: не ходи ты замуж! Пожалуйста, не ходи!
Орина глядела на него с недоумением.
— Да тебе-то что, глупый? Обшивать, что ли, тебя некому? Ну, так из-за этого мне ‘жениху отказывать не приходится. Жених хороший, работящий, смирный; другого такого-то, пожалуй, и не дождешься. Нет уж, Петрушенька, из-за тебя я в девках век вековать не стану.
— Зачем в девках век вековать? Да я бы…
Петруша захлебнулся от волнения и замолчал.
— Ну, что бы ты? — спросила Орина.
— Да я бы тебя за себя взял, — выговорил, наконец, Петруша и отвернулся в сторону.
Орина громко расхохоталась.
— Ой, прокурат ты, парень! Право, прокурат! — проговорила она сквозь смех. — Вот сказать ужо девкам, так смеху-то будет!
— Ты девкам лучше не говори, — угрюмо сказал Петруша, — смешного тут не много.
— Как не много! Какой ты жених? Ведь ты еще угла», ни кола, ни двора у тебя нету.
И Орина снова расхохоталась.
— Ты еще и девок-то боишься! — прибавила она, не переставая смеяться. — Ну, нашутил!
Петруша до крови искусал себе губы, пока Орина смеялась, и, наконец, не выдержав, бросился бежать из огорода, не захватив даже своей обновы. Злость, тоска, любовь попеременно волновали и мучили его весь вечер. Это было накануне петрова дня.
В петров день Орина встала рано и, нарядившись, отправилась к обедне в завод, заказав матери отдать Петруше рубаху, если он зайдет. Дорогой она не могла удержаться, чтоб не рассказать подругам, шедшим вместе с ней, о прокурате Петрушке. Девушки много смеялись и, разумеется, рассказали об этом знакомым парням.
ll
Петруша убежал в лес и воротился домой только поздно вечером в петров день. Он жил с старухой матерью в такой плохой избушке, что надо было удивляться, как еще она стоит.
Матери он не застал дома и, отыскав в сенцах на полке краюху черного хлеба, сел под окошко и принялся усердно есть ее, сильно проголодавшись за сутки. Он почти совсем успокоился; поевши, достал гармонику с полки и стал что-то наигрывать.
У Петруши были две страсти: к охоте и к музыке. Последней он удовлетворял до некоторой степени, имея гармонику и бандурку. Но первая оставалась пока неудовлетворенной. Ему страстно хотелось завести ружье, но до сих пор он еще не мог заработать на покупку его денег. Ружье можно было, в крайнем случае, купить и за рубль серебра, но и рубля свободного у Петруши не бывало.
Он почел себя очень счастливым, когда один из соседей дал ему однажды ружье на охоту. Но это было год тому назад и только один-единственный раз, после чего Петруша ходил на охоту только с силками и тенетами. Иногда случалось ему убивать спокойно сидящую птицу камнем или палкой, и тогда он торжествовал. Но и это было редко. «То ли было бы дело, если б было ружье», — думал Петруша, вспугивая в своих лесных экскурсиях большую стаю рябчиков или выслеживая где-нибудь на озерке утиный выводок. И в этот раз он видел птицы много и решился, возвратясь, попросить ружья у того же мужика, который уже давал ему раз.
«Теперь он пьян,—думал Петруша, поглядывая в окно, — либо нет его дома, а завтра утром я к нему и пойду. Неужто он не даст?»
Но и на другой день неудача преследовала его. Мужик, к которому он пришел, уже продал ружье. В досаде Петруша задумал было воротиться домой и, поевши, идти ставить силки, но повстречался с знакомым, который уговорил его идти с ним вместе в хоровод.
У него была куплена новая гармоника, втрое лучше той, которую имел Петруша, а он слыл лучшим игроком на гармонике не только во всем руднике, но и во всем заводе. Был уже второй час дня, когда они подошли к хороводу. С утра день был жаркий и ясный, но в полдень потянул маленький ветерок, и из-за соседней горы поднялась тучка. Петруша с товарищем подошли к кучке парней, стоявших около хоровода.
— Здорово, жених! — приветствовали Петрушу насмешливые возгласы. — С нареченной
невестой!
Петруша сконфузился. «Неужели Оринка рассказала?» — думал он. Товарищ Петруши, ничего не слыхавший раньше, тоже удивленно смотрел на него.
— Когда будет свадьба? — приставали назойливо парни, довольные представившимся случаем посмеяться. — Чай, уж и пиво сварено?
— Меня пригласи в шафера, Петрован,— вывернулся из толпы оборванный мальчишка лет двенадцати. — Я чудесный дружка буду: умею на голове стоять и на руках ходить.
— А меня в бояре, — выискался другой из толпы, — я тоже на все штуки горазд!
Петруша угрюмо молчал. Между тем туча надвинулась совсем близко, и начал накрапывать крупный дождь, угрожавший превратиться в ливень.
— Пойдемте в нашу новую избу! — предложила одна из бывших в хороводе девушек.—
Неужели так и расходиться из-за дождя, не поигравши.
Все согласились и бегом направились к новой, еще не совсем достроенной избе. В ней не было печи и рам в окнах, но пол и лавки уже были сделаны. Изба была очень просторная, и собравшаяся публика осталась очень довольна помещением. Пригласили туда же войти парней с гармониками, и начались танцы. Петруше предлагали играть на гармонике, но он отказался и, прислонившись к косяку, встал в самых дверях.
— Пусти-ка нас, милый, посторонись! — сказал чей-то грубый голос сзади его, и двое молодых людей в сюртуках и шляпах вошли в избу. Это были сын заводского управляющего и один из служащих в конторе.
— Где-то я тут Петрушку с рудника видел? — сказал сын управляющего, высокий молодой человек, обращаясь к кучке музыкантов. — Отдайте ему новую гармонику и пусть играет кадриль.
— Уж мы его заставляли, да не играет, — ответили ему.
— Как же не играет! Зачем?
— Надо полагать, все оттого, что жениться собрался.
— Жениться! Такой-то углан! Что за вранье!
И молодой человек подошел к Петруше и жестом пригласил его играть.
— Я, Василий Алексеич, играть не стану, — угрюмо ответил Петруша, упираясь, так как тот взял его за рукав и старался оттащить от двери.
— Ну, полно, не артачься, — уговаривал его Василий Алексеич, — сыграй хоть одну кадриль.
Петруша начал колебаться и уже отошел от дверей. В это время в избу вошла Орина с своей подругой и своим будущим женихом.
Мальчишки снова обступили Петрушу и принялись дразнить, называя- отставным женихом. Василий Алексеич отошел и встал на свое место в уверенности, что Петрушка сейчас заиграет.
Орина тоже поместилась в число танцующих пар с своим женихом неподалеку от Петруши. Увидав его, она весело рассмеялась. Петрушка вдруг почувствовал, что у него мурашки забегали по спине и задрожали колени.
— Не буду я играть! — сказал он сердито и громко, исподлобья глядя на Орину, которая разговаривала с женихом, повернувшись лицом к Петруше.
— Ну так и убирайся к черту! — закричал на него управительский сын и, схватив его за
плечи, вытолкал за дверь.
Хотя это было сделано быстро, но мальчишки все-таки успели послать вдогонку Петрушке несколько насмешек. Один даже выскочил вслед за ним на крыльцо, кривляясь и величая его женихом.
Петруша, все время сдерживавшийся, вдруг рассвирепел. Он схватил мальчишку за волосы и сбросил с крыльца на кучу стружек и щеп с такой силой, что мальчишка даже потерял способность кричать. Потом Петруша пустился бежать вдоль улицы, не обращая внимания на крупный и частый дождь, смочивший его до нитки в одну минуту. Задыхаясь от злобы и горя, трясясь, как в лихорадке, он бежал сам не зная куда. Улицы были пусты, но в домах слышались говор и песни.
Пробежав улицу, Петруша, наконец, опомнился. Чтобы попасть на дорогу в рудник, он должен был или вернуться назад мимо дома, из которого его так бесцеременно выгнали, или пройти в переулок и вернуться по другой улице. Он предпочел последнее, и теперь ему приходилось пройти мимо дома управителя.
Окна низенького флигеля, занимаемого его сыном, были отворены настежь, хотя в комнатах не было видно никого. Петруша взглянул в окна как-то машинально, и первый предмет, бросившийся ему в глаза, было ружье, висевшее на стене перед окном. Петруша вдруг будто прирос к месту. Потом подошел к окну вплоть и, как бы укрываясь от дождя под навесом крыши, заглянул в комнату — никого! Он перешел к другому окну, в другую комнату, и там тоже никого.
Прислушиваясь, он несколько времени в раздумье глядел на ружье. Стоило только отодвинуть стоявший у окна стул, шагнуть в комнату, схватить ружье, выскочить обратно и бежать прямо в лес. Как только эта мысль выяснилась в голове Петруши, он сейчас же и привел ее в исполнение, и, на счастье или несчастье, совершенно благополучно. Никто ничего не видал и не слыхал, и даже навстречу Петруше никто не попался, пока он бежал до лесу.
А в лесу Петруша чувствовал себя уже вполне безопасным в это дождливое время. Оттуда по знакомым тропинкам, далеко обойдя рудник, он прошел к глухому, давно ему известному месту и, бережно обсушив ружье и полюбовавшись им некоторое время, спрятал его в дупло.
III
Через две недели после петрова дня была свадьба Орины. Она несколько раз пыталасьтзазвать Петрушу к себе на девишник, но он упорно отказывался. В будни он с удивительным прилежанием рыл свою гору, а праздники пропадал в лесу. Несмотря на все желанно употребить ружье в дело, он еще не смел, боясь натолкнуться на кого-нибудь. Если б еще это было простое ружье, а то двустволка. «Никто не поверит, чтобы я купил», — думал Петруша.
Целые дни и ночи ломал он голову над тем, как бы сделать ружье неузнаваемым, и эта забота совсем вытеснила из его головы мысль об Орине. Раз он все-таки не утерпел и крадучись, где ползком, где как, пробрался с ружьем в самую глухую чащу леса, почти не посещаемую охотниками, и убил несколько штук дичи, которую и продал в заводе, отстоявшем от рудника за пятнадцать верст.
Успех ободрил его и, полагаясь на то, что все тропинки в лесу ему были так известны, как улицы родного селения, он стал ходить на охоту так часто, как только мог. Выручаемые за убитую дичь деньги он копил па ружье.
Он приискал еще несколько тайников, где мог прятать ружье; а для себя устроил из ветвей и древесной коры шалаш, чтоб отдыхать и укрываться от дождя. Если б было можно, он совсем бы поселился в лесу на время охоты, но страх привлечь на себя внимание не допустил его до этого.
Как только у него набралось денег около трех рублей, он тотчас же купил ружье, уже давно приторгованное им в том заводе, где он продавал дичь.
Но Петруше долго не представлялось возможности пользоваться своей покупкой, так как наступили непрерывные осенние дожди, сопровождаемые суровым, холодным ветром и слякотью. Весь октябрь стояла такая погода, и только к концу подстыло и снежок запорошил и грязные улицы и дорогу с ее глубокими колеями, и глыбы ржаво-красной земли в изрытой горе, и кучки добытой руды.
Тяжел был этот месяц для Петруши, так как у него не было теплой одежды. Хотя он сильно не любил работу в шахтах, но все-таки недели две работал там, потому что тут было, по крайней мере, тепло и не мочил дождь. Но чуть запорошил снежок, как Петрушу опять потянуло в лес, и, бросив работу, он стал пропадать целыми днями. Хотя ружье было далеко хуже того, из которого Петруша привык стрелять последнее время, однако он предпочитал его, потому что с ним не было надобности прятаться.
Отправляясь в лес, он запасался только краюхой хлеба с горстью соли, и в этом состояла вся его пища. Изредка к этому прибавлялось несколько картофелин или луковиц, и тогда Петруша уже считал свою трапезу обильной. Случалось, впрочем, что он пек какого-нибудь рябчика или утку, которую слишком сильно разнесло дробью, но это бывало редко. Он был изумительно терпелив, спокоен и вынослив, привыкнув с раннего детства ко всевозможным невзгодам и лишениям.
В последнее время, однако ж, у него начинало появляться смутное желание улучшить свое положение, и он понял, что этого достичь можно только усиленным трудом. Но ведь и к труду тоже надо привыкать с детства. А его детство прошло в бестолковом шатаньи по улицам и окрестностям рудника, в играх и драках с сверстниками.
В заводе хотя и существовала школа, но в нее попадал из десяти мальчиков один; остальные же находили, что гору копать можно и не зная грамоте. Петруша не попал в школу как потому, что сам не имел охоты учиться, так и потому, что матери это как-то не вспало в голову, а отца у него не было. Слабая и болезненная мать, получавшая от заводовладельца 1 руб. 20 коп. пенсии, всегда и вполне подчинялась всем желаниям своего сынка.
В руднике начинали уж поговаривать, что из Петрушки не выйдет проку, как вдруг парень сам взялся за ум и года полтора назад, в одно утро, примкнул к кучке рабочих, копающих гору. Так как плата производилась задельно, а в рабочих не было особенного избытка, то Петруша был принят без всякого замедления. Ему отвели место, дали лопату, кирку и тачку, огородили досками пространство земли величиной в квадратную сажень, а вышиной в пол-аршина для ссыпания добытой руды, и он принялся за работу.
IV
Так прошла вся осень; стояла оттепель, время перед рождеством. Сырой теплый ветер порывисто дул с горы, стонал и завывал в лесу, почти задувая пару пылающих головней, воткнутых в снежную пирамиду, возле которой работал Петруша. Он принес себе огня из костра, разложенного рабочими по другую сторону того воронкообразного углубления, на краю которого он работал. Петруша сгребал с большой кучи руды снег, покрывавший ее толстым слоем, для того чтобы возчикам, которые будут на другой день перевозить руду, не было задержки.
Самая добыча руды в этом открытом руднике по зимам не производилась. По случаю оттепели и сырого,-осевшего снега, выгребание даже прежде добытой руды составляло довольно утомительную и медленную работу.
Петруша сильно устал и, покуривши, сидя на глыбе, затянул унылую, однообразную песню, напев и слова которой вполне гармонировали с окружающей мрачной природой. В песне говорилось о том, что «студена зима настала, а у молодца нет шубенки, нет тулупа, нет и теплых сапогов, не в чем к Саше в гости побывать». Песню подхватили у костра, и вот она потянулась, сливаясь с завываньем ветра. Но скоро и эти грустные звуки оборвались и умолкли, точно унесенные порывом ветра в узкую соседнюю лощину, где и превратились в долгий, протяжный стон.
Рабочие принялись за прерванную на время работу и работали долго, пока совершенно стемнело и в селении появились огни. Работа была взята на подряд, и потому они спешили ее окончить скорее. Но как ни спешил Петруша, ему все-таки пришлось отстать от других и поработать еще несколько минут после того, как голоса и шаги уходивших рабочих замолкли в отдалении.
Поздно возвращался он к своей старенькой, плохой избушке, совершенно почерневшей от дыма лучины, где ожидал его скудный ужин. Уныло повесив голову и вскинув лопату на плечо, он тихо шел по улице, отдавшись тоскливой думе о своей бедности.
Из ворот ближайшего к реке дома в нескольких шагах от Петруши вышла женщина с коромыслом и ведрами и проворным шагом направилась к реке. Наконец женщина остановилась над прорубью и запела.
Петруша остановился; его поразил голос, молодой и звучный, и манера петь. «Кто это? — думал он, удивленный. — Наши девки так не поют. Кто это? Откуда?» В другое время он подошел бы ближе, чтоб рассмотреть в лицо, но тут на него напал какой-то страх, и он молча стоял на месте. Поющая женщина, должно быть, не видала его; зачерпнув воды, она тихо пошла к дому, и Петруша глядел ей вслед до тех пор, пока ее фигура не слилась с окружающим мраком.
Придя домой, он не переставал думать об этом необычайном явлении весь вечер, стараясь сыграть на гармонии слышанный мотив. «Ни у кого нет такого голоса ни здесь, ни в заводе, — думал про себя Петруша, — я его впервой слышу». Даже во сне Петруше слышался этот голос и снились какие-то невероятные, непонятные сны.
Первый вопрос Петруши, когда он встретился днем с знакомым парнем, был такой:
— Не знаешь, кто живет у Конева?
—- У Конева? Да никого нету. Сами они и живут.
— Нет, у него есть кто-то приезжий.
— Никого приезжих нету. Только Наташка приехала третьеводни.
— Это что за Наташка?
— А его дочь, что жила у мирового в горничных.
Наступили святки, и в первый же день на вечеринке у Груздевых, устроенной оставшейся в старших сестрой Орины, Анной, Петруша увидел Наталью Коневу. Это была хорошенькая белокурая девушка с насмешливыми голубыми глазами, с несколько толстыми, часто складывающимися в пренебрежительную усмешку губами.
По одежде и манерам она резко отличалась от жительниц рудника. Ее светло-зеленое шерстяное платье с панье и оборками ловко охватывало стройную, тоненькую талию. Серебряный медальон на красной ленточке, длинными концами ниспадавшей по спине, служил предметом зависти и удивления ее сверстниц.
В начале вечера она очень важничала и почти не вмешивалась в игры подруг, сидя на единственном стуле в избе в позе скучающей барышни и следя за прибывающими в избу кавалерами. А кавалеры, как нарочно, почти все были из числа рудничных рабочих. Ни одного сюртука, ни одного, сколько-нибудь заслуживающего ее внимания. Короткие из дешевого драпа или трико пальто, из-под которых виднелись выпущенные сверх брюк ситцевые рубашки, грубые лица, красные, большие и жесткие руки и совершенное отсутствие галантности лакеев и писарей, с которыми Наталья до сих пор водила свои знакомства.
Но вот составился кружок, и Наталья, обладавшая очень недурным голосом, встала в круг и присоединила свой голос к хору. Петруша сидел на лавке с гармоникой, машинально подыгрывая поющим, и не сводил своих разгоревшихся глаз с девушки, очаровавшей его своей красотой и голосом.
Наталья вскоре заметила эти большие, черные глаза, упорно уставленные на нее, и, хотя ей понравилось красивое лицо, которому появлявшиеся усики придавали вид возмужалости, но слишком простой и даже бедный костюм Петруши заставил ее презрительно отвернуться от него.
Между тем вечер пошел веселее и оживленнее, потому что появилось двое заводских франтов, одетых уже совсем по-европейски. Блестящие цепочки нового золота и красивые, с лакированными носками штиблеты производили ослепительный эффект. Но, к сожалению и тайной досаде Натальи, они не пригласили ее танцевать, и ей пришлось просидеть первую кадриль.
Петруша сидел как на иголках и, к общему удивлению, играл крайне вяло. Ему вдруг пришла охота танцевать, показать, что он не хуже этих франтов знает фигуры кадрили и что вообще он ничем не хуже их, хотя и одет бедно. По окончании кадрили он вручил свою гармонику молоденькому парню и присоединился к кучке танцоров, отиравших вспотевшие лбы.
Снова составилась кадриль, и хотя Петруша не успел пригласить Наталью, на этот раз танцевавшую с одним из франтов, но пригласил какую-то другую знакомую девушку и танцевал с увлечением.
Большая и высокая изба Груздева, парадно освещенная двумя сальными свечками, все-таки слишком много поглощала свету, и потому в ней царствовал полумрак, но танцующие не находили в этом никакого неудобства. Кадрили быстро следовали одна за другой, чередуясь с святочными играми, и бал кончился только в пять часов утра. Петруше удалось попасть в число провожавших Наталью, и дорогой он выказал все свое искусство в игре на гармонике.
С этого времени Петруша сделался одним из самых прилежных работников. Самые старые, годами приобревшие навык в работе рудокопы удивлялись его неутомимости и ловкости. Так как плату рудокопы получали за известное количество добытой руды, то он скоро достиг самой высокой цифры заработной платы, какую только можно было получить. Его рвение, веселье и бодрость сообщились и артели, и он скоро стал на дружеской ноге со всеми рудокопами.
Все свои заработки Петруша тратил на костюм и скоро оделся не хуже других рудничных франтов. Воскресные вечера он опять стал проводить в доме Груздева, потому что тут всегда бывала Наталья, которую сердитый отец почти никуда не пускал, кроме Груздевых, приходившихся ей родней.
V
Так прошла вся зима, и наступила весна, ранняя и теплая. Высыпали на улицу насидевшиеся за зиму в душных и тесных избах ребятишки, а за ними и взрослые стали выходить посидеть на завалинке и скамеечке у ворот. Девушки с рукодельем и парни с гармониками тоже стали собираться кучками и долго засиживались по вечерам.
В один из теплых вечеров Петруша сидел на бревне напротив Натальи, довязывавшей чулок.
Между молодыми людьми за зиму установилась некоторая короткость. Наталья садилась к Петруше на колени и разбирала и разглаживала его волнистые волосы. Она постоянно звала его Петей и Петенькой, но он ее всегда звал Натальей Васильевной. Иногда она трепала его по щеке или хлопала по плечу и смеялась над его краской и смущением. Петруша бывал в это время на верху блаженства, и у него являлась смелость обнять и поцеловать Наталью, что и ей не было неприятно.
Однако ж дальше этого, вследствие робости Петруши и вследствие постоянного надзора за молодежью со стороны старших, их отношения не заходили.
— А ведь у нас весной хорошо, Наталья Васильевна, — начал Петруша.
— А что хорошего?
— Тепло, полянка зеленеет, на черемухе листья распустились, птица прилетела…
— Да ведь теперь и везде тепло. Нет, у меня и зимой, и весной все одна дума: как бы
отсюда уехать!
Не раз в течение зимы Наталья жаловалась на скуку и на бедность отца. Живя в горничных, она привыкла к хорошей пище, привыкла пить чай. Семейство у Василья Конева было большое, а работников только он один; в последнее время, правда, начинал помогать отцу двенадцатилетний сын, но эта помощь была еще слишком ничтожна. Наталья занималась шитьем и вязаньем, но этой работой можно было заработать, как говорится, только из-за хлеба на квас.
Мать уже давно ворчала, чтоб Наталья шла вместе с отцом в шахту, как делали другие рудничные девушки, но избалованной трехлетним хорошим житьем Наталье эта работа казалась и тяжелой и грязной. Она упорно отказывалась и просилась, чтобы ее отпустили опять куда-нибудь на сторону в горничные или даже в кухарки.
— Это у тебя одно баловство на уме, — возражал ей отец и не отпускал.
В последнее время семейство его еще увеличилось вновь явившимся на свет членом, и тягость стала еще заметнее. Мать чаще ворчала, Наталья огрызалась и упрекала и отца и мать, что, живя у них, она замерла с голоду и обносилась, и настоятельно просилась в город, где давно уже жила ее тетка, неоднократно наказывавшая, чтоб Наталья ехала в город, что она найдет ей хорошее место.
Отец молчал и думал, а мать, хотя в душе и была согласна отпустить Наталью, не решалась говорить, зная, что пока отец не надумается сам, то не послушает никаких резонов.
Петруша знал все это, и не раз его сердце больно сжималось при мысли, что вот Наталья куда-нибудь уедет и он опять останется один как перст.
При новом напоминании девушки об отъезде Петруша повесил голову.
— И тебе никого не жаль здесь? — спросил он, помолчавши и опять заглядывая Наталье
в глаза.
— Кого мне жалеть? Отца с матерью жалеть не причитается, потому они сами меня не жалеют. Мать гонит в шахту руду добывать, отец никуда не отпускает. Сам видит, что жить мне здесь не у чего, и все не отпускает.
— Ну, может быть, жених найдется и ты выйдешь замуж?
— За кого я выйду? Богатый не посватается, а за бедного я сама не пойду, — отрезала Наталья и, помолчав, прибавила: — За бедного выйти — опять то же будет: либо иди с ним в шахту робить, либо сиди над одними щами из круп.
— А знаешь что, Наталья Васильевна, — несмело проговорил Петруша, — ведь это только так кажется, что в шахте тяжело робить. Я прежде сам не любил, а ныне привык — и ничего. Вот кабы ты в нашу артель попала, так я бы за тебя половину работы робил, а ты бы только деньги получай…
Наталья весело рассмеялась.
— Однако ты прокурат, Петруша! — сказала она. — И уж, как погляжу я, больно до девок-то охоч!
— Ну, это ты напрасно, Наталья Васильевна, — обиженно заговорил Петруша, — это я не для всякой, а для тебя только.
Наталья оглянулась кругом и, снова рассмеявшись, сказала:
— Кабы не народ на улице, поцеловала бы я тебя… Уж так бы поцеловала!
На другой вечер, когда Петруша, приодевшись после дневной работы, вышел из избы, чтобы идти к дому Конева, его окликнула в окно Айна Груздева:
— Слышал про Наталью?
— Не слыхал, — ответил он, с беспокойством взглянув на Анну.
— Письмо ей пришло из города от тетки: место, пишет, предоставлю.
— Может, отец не отпустит, — проговорил Петруша упавшим голосом.
— Отпускает отец, надумал уж. Завтра хочет билет выправлять в волостном. Наталья ушла в завод искать попутчиков.
Петруша повесил голову и молча пошел по дороге в завод, надеясь встретить Наталью.
И точно, он встретил ее почти у самого рудника.
— Прощай, Петенька! — еще издали закричала Наталья, весело прыгая с камня на камень, чтобы как можно сберечь свои ботинки.
Ее лицо разгорелось от ходьбы, глаза сияли удовольствием. С невыразимым волнением глядел Петруша на эту девушку, казавшуюся ему такой несказанной красавицей. Когда Наталья подошла к нему совсем близко, он вдруг схватил ее в свои объятия и стал целовать ее раскрасневшиеся щеки и раскрывшиеся от испуга алые губы.
— Что ты, что ты! — сначала ласково отбивалась Наталья. — С ума ты сошел никак! Среди дороги напал! Пусти!
И она сердито рванулась и отошла в сторону, оправляя свой костюм. Петруша молча, с виноватым видом шел за ней.
— Хотя бы ты на минуточку зашла со мной в лесок, хоть бы побаяли, простились бы, — умолял Петруша. Но Наталья проворно шла, не обращая на него внимания. У ворот она остановилась и обернулась.
— Ну, прощай, ведь еще увидимся, я еще дня через три поеду, — сказала она с лаской во взгляде и голосе.
Петруша молча глядел на нее, в глазах у него стояли слезы.
— Ох, парень, парень, беда мне с тобой! — вздохнула Наталья и скрылась за воротами.
Долго в ту ночь она не могла заснуть, ей все мерещилось молодое, красивое лицо Петруши, его то горящие страстью, то ласковые и грустные глаза, его жаркие поцелуи.
— И хорошо, что я еду, а то, пожалуй, недолго и до беды, — усмехнулась про себя Наталья, укутывая себе плечи старой кофточкой и стараясь заснуть скорее.
Через три дня Наталья уехала. Петруша не пришел проститься, когда она отправлялась из дому, но уже за заводом он вдруг вышел с тропинки из-за кладбища с ружьем за плечами и подошел к подвигавшейся шагом телеге. Наталья весело спрыгнула и пошла с ним рядом. Но тщетно старалась она вовлечь Петрушу в какой-нибудь пустой разговор; он упорно молчал, уныло повесив голову. Даже лицо у него за эти дни как будто похудело и осунулось. Так шел он верст шесть и наконец сказал глухим голосом, указывая на узенькую тропинку, ведущую в лес:
— Мне сюда надо. Прощай, Наталья Васильевна, не поминай лихом!
VI
В день Александра Невского в заводе был храмовый праздник, и к вечеру все рабочие, которые пили водку, были или пьяны, или навеселе. В числе последних был и Петрушка.
По отъезде Натальи он стал заглушать вином чувство тоски, становившееся все сильнее и сильнее. Раньше он вина почти не пробовал, но когда попробовал, то ему очень понравилось его действие. После двух-трех стаканов язык развязывался, тяжести и горя на сердце как не бывало, даже движения и жесты становились живее и вольнее.
Успех Петруши у женщин навлек на него вражду завистников, но те, которые схватывались с ним один на один, были всегда побиваемы. В этот день против Петруши составился заговор между самыми отчаянными кутилами, наиболее* недовольными возрастающими успехами -и популярностью Петруши.
— Надо ему обломать бока, — говорил Яков Плотников, более известный в заводе под именем Яшки Гвоздилы, — совсем зазнался парень! Я говорил ему вчера: давай, мол, завтра с утра гулять вместе. Нет, бает, у меня, и кроме вас, есть с кем гулять. Захожу теперича к Грушке, смотрю, барышня наша перед зеркалом так и вертится. Я полштофа на стол: Аграфена, мол, Егоровна, побеседуемте! Некогда, говорит, иду в хоровод играть!
— Ну, ее в хоровод не примут, — заговорила слушавшая Гвоздилу молодежь.
— Принимают! — выскочил из толпы низенький рябой мальчишка всего еще лет четырнадцати. — Слышь, Петрушка сказал девкам, что ежели они Груньку не примут в хоровод, то он и сам не придет и парней не пустит. Он для девок теперича все равно что начальство: что прикажет—все исполняют.
Между тем Петрушка смешил прибаутками толпу девушек, собравшуюся играть на полянке. Вскоре на перекрестке показалась Аграфена Егоровна Мурашева, запросто известная под именем Груньки Мурашевны, красавица, благосклонностью которой пользовался в последнее время Петрушка.
Когда-то, лет шесть-семь тому назад, это была скромная и работящая девушка, но с ней случилось несчастье, о котором поется в песне:
Любил парень девушку,
Любил, да покинул…
У Груни не было матери, и когда, ввиду неизбежной огласки ее любви, она повалилась в ноги отцу, он, в ответ на мольбы и слезы, схватил ее за косу и вытащил за ворота с строгим наказом не казать ему больше бесстыжих глаз. Груня так и сделала. Она нашла приют у одной солдатки, пользовавшейся весьма дурной репутацией, и скоро сама прослыла за самую отчаянную в заводе.
Но года три тому назад ее отец внезапно умер, а так как у мачехи ее не было детей, то Груня вдруг оказалась единственной наследницей отцова имущества, состоящего из дома, коровы и кой — какой рухляди. Так же безжалостно, как когда — то ее выгнали, выгнала она свою мачеху и поселилась в доме отца.
Сначала она хотела повести честную, трудовую жизнь, но старые приятели и беспорядочные привычки помешали осуществиться этому намерению. Положение Груни было таково, что ее каждый мог обижать и оскорблять безнаказанно.
Ее домишко часто против ее желания был театром буйств и драк, и она все сильнее начала сознавать надобность в прочной защите. «Хоть худ мужичишко, да огородишко». — думала Груня и таила в душе все сильнее и сильнее желание выйти замуж.
Когда она сошлась с Петрушей, надежда, что он, как молодой, неопытный, не имеющий гроша за душой парень, возьмет ее за себя, была почти .единственной причиной этого сближения.
Смиренно опустив глаза, она подошла к хороводу и низко поклонилась девушкам, пожелав им весело играть.
Аграфена была красивая темноволосая девушка лет двадцати трех, и хотя лицо ее огрубело несколько от прежней беспорядочной жизни, но, принарядившись в одно из своих лучших платьев, накрыв волосы пунцовым кашемировым платочком, она имела совсем приличный вид. Она скромно остановилась в стороне, ожидая приглашения со стороны играющих, и оно не замедлило.
— Становись в хоровод, Аграфена Егоровна! Милости просим, поиграй с нами!—заговорили девушки, любезно расступаясь, и Груня встала в хоровод.
Около играющих начинали собираться зрители. Бабы скоро приметили Аграфену и отнеслись к ее появлению в хороводе совсем не так снисходительно, как девушки. Однако ж они ограничились бы, вероятно, толками и шушуканьем между собой, если б к кружку не подошла Федосья Башмакова, жена пудлингового мастера, суровая и грубая женщина лет сорока, известная строгостью нравов и прямотой. Ее зоркие глаза, внимательно оглядывавшие наряды девушек, не вдруг заметили Аграфену, но как только заметили, так и полилось ее негодование неудержимым потоком.
Сейчас же растолкав хоровод, она вытащила оттуда свою дочь и племянницу и прогнала их домой. А затем принялась стыдить остальных девушек за то, что принимают в хоровод развратниц и пьянчуг. Аграфена вышла из толпы девушек и, отойдя к стороне, закрыла лицо платком и заплакала.
Ни один голос не поднимался в ее защиту, хотя в числе собравшихся тут женщин и девушек было немало таких, которые были не лучше ее, но только у них были отцы или мужья, прикрывавшие их грехи.
— Да что вы ее слушаете, красны девицы? — раздался, наконец, голос Петруши, который сначала опешил, как и все. — Видите, она пьяна!
— Я-то пьяна! — звонко закричала Башмачиха, прерывая Петрушу. — Ах ты, щенок, молокосос! Угланишко! Да когда ты меня пьяную видел? Хворостиной бы тебя!
— Не тебе ли хворостину-то эту в руки дать? — смеясь, подбоченился Петруша. — Шалишь, тетушка, руки коротки!
— Не плачь, Аграфена Егоровна, — раздался чей-то грубый голос над самым ухом Аграфены.
Аграфена отняла платок и взглянула. Перед ней стоял один из заводских рабочих. Это был уже немолодой человек, одетый просто в бешмет, из-под которого мелькала розовая ситцевая рубашка. Аграфена его почти не знала или, лучше сказать, знала об нем только то, что он вдов и живет где-то за рекой со своей замужней дочерью.
— Как мне не плакать? — вздохнула она. — Заступиться за меня некому. Всякий, кому охота, меня облает среди улицы.
И, снова заплакав, она пошла домой.
— А ты плюнь! — снова посоветовал Аграфене ее новый знакомый, идя с ней рядом.— Ты не гляди на то, что я серый да неумытый. Мы, хотя и мужики, а также люди и понимать можем. Ты на рожу мне не смотри, а в душу мне загляни…
Аграфена с недоумением взглянула на своего спутника и, встретив пристально устремленный на нее взгляд кариx глаз, почувствовала какую-то странную тревогу. Где-то далеко в глубине этих глаз светилось теплое человеческое чувство… Аграфена опустила голову и вздохнула. Они подошли к ее дому.
— Ежели дозволишь, я зайду к тебе, Аграфена Егоровна, — сказал мужик, останавливаясь у ворот, — мне с тобой бы поговорить нужно.
— Милости просим, — сказала Аграфена, отворяя ворота.
VII
Наступила тихая безлунная ночь; только звезды ярко горели на темно-синем небе. Улицы затихали; кое-где только слышались шаги запоздавших пешеходов да звуки гармоники. Но в большей части домов было шумно и весело, а в некоторых не только шумно, но и буйно.
К числу последних в былое время принадлежал и дом Аграфены, но в этот вечер в нем была тишина, удивлявшая всех, проходивших по улице. Это было тем более удивительно, что, судя по силуэту широкой мужской спины, рисовавшемуся в освещенном окне, можно было заключить, что у Аграфены гости.
Да, у ней был гость, все тот же проводивший ее с гулянья рабочий. Он сидел за столом, перед ним стоял штоф с водкой и пирог с рыбой. По другую сторону сидела Аграфена, облокотившись на стол обеими руками.
Ее лицо было одного цвета с тем ярко-красным платком, который она сняла с головы по приходе домой и повесила на гвоздь возле зеркала, и теперь ее черные глянцевитые косы были покрыты только сеткой из черных ниток. Перед ней на обрубке дерева, заменявшем стул, сидела старушка-нищенка, жившая у Аграфены ради Христа. Она держала в руках кусок пирога и медленно ела его, осторожно выбирая рыбьи кости. Шло сватовство.
Когда именно явилось у Федота Васильевича (так звали мужика) желание посватать Аграфену, определить трудно, но теперь он уверял, что эта дума у него давно на уме, и красноречиво убеждал Аграфену поскорей ударить по рукам.
— Вот бабушка и руки разоймет, — говорил он, — а потом, благословись, и за свадебку. Советоваться у тебя не с кем: ни отца, ни матери, и у меня никого, окромя дочери, а дочь отцу не указчица. Я считаю себя так, что я один как перст и ты одна. Думать тебе тоже много нечего: я перед тобой весь налицо. Я не пьяница, хоть, конечно, испиваю по праздникам.
— Кто ныне не пьет-то, — прошамкала старуха, — не то надо спрашивать, кто пьет, а то, каков во хмелю живет.
Аграфена молча подняла потупленные глаза и, поглядев на старуху, медленно перевела
их па лицо жениха.
— Я во хмелю смирный, — заговорил тот поспешно, — нисколь не буянлив. В этом будь без сумленья, я не то, что драться, не избраню НИКОЛИ.
— И корить меня не будешь, что была нечестная? — выговорила Аграфена каким-то глухим голосом, точно насильно выдавливая его из горла и не отводя своего пристального взгляда от лица жениха.
— Что ты, Аграфена Егоровна? Николи не укорю, беру зазнамо.
— Все ли ты знаешь? — снова заговорила Аграфена так же медленно и глухо. — Гульпая я была, самая отпетая во всем заводе, по улицам с парнями в обнимку ходила пьяная-распьяная…
Федот Васильевич хотел что-то говорить, но Аграфена положила к нему на плечо руку, требуя молчания, и продолжала:
— В ту пору, как я своего дитю схоронила, у меня сердце стало словно камень. Не стало во мне ни стыда, ни жалости, ни совести…
— Да что ты со дна-то у себя выворачиваешь? — перебила старуха-нищенка, вдруг встав с места и заговорив с неожиданной силой.— Ты богу кайся, а не людям. Люди и все не без греха.
— Известно, не без греха, — снова поспешно заговорил Федот Васильевич. — И ты это напрасно, Аграфена Егоровна, себя обносишь. Мало ли что бывало! Ты забудь и не поминай, и я не помяну, — и Федот Васильевич перекрестился широким крестом. — Будем жить в законе, будем закон блюсти.
Рука Аграфены тяжело упала на стол; она задумалась, уставив глаза в пустое пространство, и ничего не отвечала.
— Не думай ты, не думай! И не сокрушайся понапрасну, — опять заговорил Федот Васильевич, стараясь заглянуть ей в глаза, — а говори прямо, коли есть у тебя охота за меня идти. Говори.
— Не трони ты ее, — сказала старуха, отходя от стола и садясь на голбчик, — пусть она эту думу одумает.
— Да что думать-то? Что? Не сумлевайся ты ни в чем и не думай ничего; эх-ма! — Федот Васильич глубоко вздохнул и замолчал, истощив все свое красноречие. Помолчав, он налил в стоящие перед ним и Аграфеной рюмки водки и сказал: — Ну, так по рукам, что ли, Аграфена Егоровна? Вот и запили бы.
— Запивать-то твоим надо, — ответила Аграфена, выходя из задумчивости и берясь за
налитую рюмку.
— Так что ж? Коли прикажешь, так я сейчас,— заговорил Федот Васильич, вставая.
— Нет, нет, — остановила его Аграфена,— ты со своим-то пожалуй завтра, да и свата с собой приведи. Тогда и по рукам ударим, коли хочешь, при свидетелях.
— Ну, и на том спасибо, — обрадовался Федот Васильич. — Я мастера своего, с которым роблю у одной печи, приведу.
Порешивши на этом, Федот Васильич и Аграфена расстались, выпивши еще на прощанье. Проводив гостя, Аграфена заперла на жердь ворота и, возвратившись в избу, поспешно стащила с себя свое нарядное платье и сетку и, бросив на лавку, легла спать. От выпитого вина, слез и волнений, пережитых за день, у нее сильно болела голова. Старуха-нищенка подошла и стала бережно складывать наряд Аграфены.
— Никого не пускай, бабушка, если кто застукается, — сказала ей Аграфена, подымая голову с подушки.— Да погаси огонь-то скорее.
Сложив платье, старуха убрала остатки пирога и водки в шкап и задула свечу. В это самое время на улице раздался протяжный молодецкий свист. Аграфена вздрогнула и, снова приподняв голову, проговорила:
— Не сказывай меня, бабушка, дома.
— Не поверит, — отрывисто прошептала старуха, приникая лицом к стеклу.
Свист повторился ближе, почти под самыми окнами. В то же самое время раздался топот и крики бегущих людей.
— Бей его, ребята! Валяй его, мошенника!
— Никак Петрушку бьют! — проговорила старуха каким-то свистящим тоном, тщетно стараясь разглядеть что-нибудь в массе барахтающихся посередине улицы людей. Аграфена вскочила с постели и припала лицом к другому окну. Ее зоркие глаза сейчас различили высокую фигуру Петрушки, храбро отбивавшегося от сыпавшихся на него ударов.
Дрались кулаками. Нанося здоровые удары направо и налево, Петрушка старался приблизиться к воротам Аграфены, рассчитывая проскользнуть в них и запереть их за собой. Но когда он наконец прислонился к ним и, продолжая отмахиваться левой рукой, правой нажал щеколду, ворота оказались запертыми.
Ворота были новыми, жердь крепкая.
— Грушка, отвори! — громко крикнул Петрушка, прижавшись спиной к воротам.
Его позиция теперь была хороша, и нападающие остановились, ожидая, что ворота отворятся, и готовясь ринуться следом за Петрушкой. Но ворота не отворялись.
Между тем шла крупная перебранка; потерпевшие от Петрушки подзадоривали других, Петрушку разбирало зло, что его не впускают. В руках одного из нападающих появилась здоровая палка.
Петрушка прыгал и увертывался от ударов с изумительной ловкостью, но все-таки ему досталось порядком, и, свалив сильнейшим ударом кулака в глаз своего главного противника Гвоздилу, он пустился бежать. За ним не погнался никто, потому что с противоположной стороны приближались полицейские. Начинало рассветать.
VIII
Что это за странные завывания! Точно протяжные стоны какого-то громадного чудовища. Рудометов, ходивший с ружьем в лесу, быстро поднял голову и стал прислушиваться. Увы! Это тревога на Угольном, тот потрясающий нервы свисток, которым дают знать, что случилось несчастие. Рудометов, что было силы в ногах, пустился бежать по узенькой тропинке сквозь частый лес к каменноугольным копям.
Когда он прибежал на место работ, то по клубам густого черного дыма, валившего из шахты, служившей для вентиляции воздуха, понял, что в копях произошел пожар. Еще утром он слышал запах дыма с этой стороны, но, предположив, что это нанесло ветром с завода, не обратил внимания.
Он миновал шахту с лестницами, по которым спускались рабочие в копи, и быстро пробежал к тому месту, где находилась другая шахта, через которую поднимали добытый уголь; около нее стояла кучка рабочих.
— Рудометов! — обратились к нему из толпы. — Тебя Петр Петрович спрашивал.
— Где он?
— В работах.
— Спустите меня, братцы, — сказал Рудометов, вскакивая в вагон, колеблющийся на канате над отверстием шахты, и дергая звонок.
Его спустили. В том широком и высоком коридоре, в который спустился Рудометов, воздух был еще хорош, дымом почти не пахло, и он побежал в ту сторону, где, по его мнению, должен быть пожар. Заторопившись, он не взял с собой фонаря и быстро бежал вперед, пока не заслышал бегущих к нему навстречу и громко разговаривающих людей. Они тоже были без фонаря, и Рудометов по голосу узнал между ними смотрителя.
— Петр Петрович? — окликнул он, когда они уже почти столкнулись.
— Рудометов, это ты? Где ты пропадал? Вели принести фонарей да распорядись, чтоб как можно скорее спускали сюда досок, надо заделывать вход в новые штреки, там горит. Распорядись еще, чтоб добывали и подкатывали песку засыпать входы.
— А заливать не будем, Петр Петрович?
— Заливать невозможно!
И смотритель завернул в другой коридор, в котором мерцали фонари в руках у бегущих
людей.
— Ну что? — спросил у них смотритель.
— Да там пройти нельзя, дыму натянуло.
— Так вы и не дошли до конца?
— Не дошли.
— Так как же быть-то, ребята? Ведь нужно узнать, горит ли и в той стороне, или только, вследствие тяги воздуха, дым туда набрался.
— Нельзя узнать-то! Нельзя пройти туда, — заговорили рабочие, почесывая головы.
В это время подошли несколько человек рабочих с тачками земли, другие тащили бревна и доски для заделывания входов. Рабочие сказали смотрителю, что приехал управляющий и страшно ругается.
— Чем ругаться-то, сюда бы шел, — сказал смотритель. — Скажите ему, что я его сюда
зову.
— Они не пойдут, Петр Петрович: на лестнице дым, а в вагоне они спускаться и в добрую пору боятся. Они вас к себе требуют.
Смотритель крепко выругался.
— Неугодов, скажи управляющему, что мне являться к нему некогда и чтоб посылал людей сюда, рабочих мало у нас, а ты, Рудометов, присматривай за рабочими; мало лесу, так выламывайте крепежи из коридоров. Да землею засыпайте толще! Егор, пойдем, брат, со мной!
И, взяв фонарь из рук рабочего, смотритель быстро зашагал, углубляясь в тот коридор, из которого вернулись рабочие, не успевшие проникнуть в глубь его за дымом.
Рудометов принялся за работу с такой ловкостью и находчивостью, что можно было подумать, что дело тушения пожаров в копях ему давно знакомо. Он распоряжался толково и разумно и так усердно помогал рабочим, что скоро один из входов был наглухо заделан досками и засыпан землей. Но из другого вдруг пошел густой дым, и рабочие, не окончив дела и вполовину, бросились бежать к выходу из копей.
— Черти! Куда вы? — закричал Рудометов, бросаясь вслед за ними. — Ведь если мы этой дыры не заделаем, то и прежняя наша работа совсем пропадет!
Но народ не слушал и продолжал убегать: одни по направлению к лестницам, другие —
к углеподъемной шахте.
— Нам задыхаться-то не из-за чего! — кричали ему.—Ты из-за рюмки водки стараешься, а нам и того не будет!
В вагон разом вскочили несколько человек и дернули звонок.
— Пошлите вместо себя свежего народу, — закричал им вслед Рудометов, — скажите управляющему, что свежий народ сюда нужен!
— Ладно, пошлем!—ответили ему.
— Вернемтесь, братцы, — предложил Рудометов оставшимся, схватываясь за брошенную тачку с землей,—здесь мы немножко продышались, можно опять за работу приняться. Айда за мной!
И он покатил тачку. Человека три последовали за ним. Потом к ним присоединились еще те, которых управляющий прислал сверху, но скоро и эти отказались работать в удушливом дыме и снова были заменены свежими. Пока происходила смена рабочих, Рудометов сидел внизу под шахтой и пил воду прямо из ведра. Водой же облил он свою отяжелевшую голову и, захватив руками виски, в которые стучало, точно молотками, тяжело дышал. Он снова вернулся с свежим народом к месту работы и не оставил, пока она не была окончена.
— Ну, теперь скорее домой! — закричал один из рабочих, бросая пустую тачку. — Я, брат, так угорел, что хуже всякой бани!
Рабочие заспешили к выходу.
— А где Петр Петрович? — спросил у них Рудометов.
— Его наверху нет, — ответили ему.
— Может, он вышел по лестницам, — предположил кто-то.
— К лестницам он должен был пройти мимо нас,—сообразил Рудометов, останавливаясь. — Он, братцы, ушел вот сюда с Лапиным и не возвращался. Если бы они воротились, мы бы видели их; да Петр Петрович и не прошел бы мимо наших работ, не сказавши нам ни слова. Пойдемте, ребята, поищемте их, грех нам будет оставить их там! Может, они задохлись от дыму.
Двое из рабочих согласились вернуться, вдохнули в себя сравнительно свежего воздуха, засветили фонари и вошли в указанный Рудометовым коридор. Чем далее подвигались они, тем удушливее и гуще становился дым, наполнявший его. Дышать становилось все труднее; жгучие слезы застилали глаза.
— Вернемтесь, ребята, сил нет идти дальше, — прохрипел один из рабочих, останавливаясь.
— Подвинемся еще немного, только до нового штрека, — убеждал Рудометов, схватив
остановившегося за руку и таща его за собой. Молча прошли еще несколько сажен.
Вдруг они споткнулись о какое-то лежащее поперек дороги тело, и все разом остановились. Осветили его фонарями: это оказался Лапин. Фонарь, выпавший из его рук, лежал тут же.
— Подымайте его и тащите. Да пошлите мне на подмогу свежих людей, я поищу Петра Петровича, он, верно, тут недалеко.
И он пошел еще вперед, светя фонарем перед собой. Рабочие же, сопровождавшие Рудометова, подхватив Лапина под мышки, волокли его за собой так поспешно, как только позволяли изнуренные силы. А Рудометов все шел, пристально оглядывая землю. Он несколько раз пробовал закричать, позвать, но из горла выходил только хриплый шепот. Наконец, при входе в самый дальний штрек он различил какую-то лежащую темную массу.
«Это он», — подумал Рудометов, ускоряя шаги. Когда он нагнулся, чтоб посмотреть в лицо лежащему на земле смотрителю, он вдруг почувствовал, что голова у него сделалась страшно тяжела, и чуть не упал на него. Он поспешно выпрямился и попытался втянуть в себя сколько возможно более воздуха. В горле у него саднило от дыму, во рту было страшно горько.
Затем, повесив фонарь на гвоздь, вбитый при входе в штрек, он быстро нагнулся и, взвалив его себе на плечи, хотел снять фонарь с гвоздя, но фонарь вдруг уклонился от его руки; он хотел схватить его другой рукой и тоже не мог. Ему показалось, что фонарь чуть мерцает где-то вдали, что его будто кто-то уносит. Рудометов крепче обхватил свесившиеся у него с плеч руки смотрителя и пошел, сгибаясь под тяжестью его тела, оставив фонарь.
Он не боялся заблудиться, но боялся, что ему изменят силы; он чувствовал, что колени у него дрожат и подгибаются, что воздуху совсем не стает, что голова становится все тяжелее и тяжелее, а сознание начинает его оставлять. И все-таки он шел, шел, спотыкаясь на каждом шагу и шатаясь, как пьяный. Дорога казалась ему страшно длинной.
«Не вытащить мне его, — мелькало у него в голове. — Неужто они не пошлют мне на подмогу? Ежели не пошлют — мы погибли».
Это была последняя мысль; затем точно стукнул кто его по голове, и он упал без памяти, пройдя, однако, уж более половины дороги.
Но подмогу послали. Рабочие скоро нашли их тут и, бесчувственных, посадивши в вагон, подняли на поверхность земли. Когда Рудометов открыл глаза, он лежал на земле, и ясное небо ласково сияло над ним своей серебристой весенней синевой. Он поднял голову и огляделся. Кучка людей с фельдшером во главе суетились около лежащего неподалеку от него смотрителя. Фельдшер пускал ему кровь.
Через три недели после этого происшествия Рудометова и тех двух рабочих, что пошли с ним отыскивать смотрителя, позвали в контору и вручили им двадцать рублей награды от заводовладельца за спасение жизни смотрителя, а также и за усердие, выказанное ими при тушении пожара в каменноугольных копях. Деньги, разумеется, были тут же разделены поровну, но так как никто на эти деньги не рассчитывал, то они и не пошли никому впрок, а были пропиты.
IX
На перекрестке, где дорога с угольных копей выходила на дорогу в завод, на куче угольного мусора, которым усыпалась дорога вместо щебня, сидел Рудометов и курил. Это было уже в конце лета. Он сильно изменился, возмужал, стал шире в плечах, а темный шелковистый пух на подбородке превратился в густую курчавую бородку. Только выражение лица и самое лицо изменилось не к лучшему; оно стало злее и грубее. Белки глаз были красноваты, веки припухли; видно было, что спиртные напитки употреблялись им в изобилии.
Одежда Рудометова была грязная и рваная, но, это, впрочем, могло служить и признаком бережливости, так как хорошую одежду в рабочее время никто не надевает. Но Рудометов был в этот день не на работе. Валяющиеся возле него ружье и пара уток показывали, что он возвращается с охоты. Небольшая собака, с виду похожая па лисицу, сидела у его ног. Рудометов глядел на дорогу, усиливаясь распознать показавшихся вдали двух пешеходов. У одного из них был берестяной кузов за плечами и набирушка в руках.
«Это, верно, по грибы ходил кто-нибудь, — думал Рудометов, пристально вглядываясь в пешеходов, — а вот другой-то кто?»
— Эге! да это никак Конев! — воскликнул он, поспешно вставая, и, оставив Лиску — так звали собаку — стеречь ружье и уток, пошел к путникам навстречу.
— Конев! Василий Федотыч! Да ты откуда? — крикнул Рудометов, подходя к пешеходам и протягивая Коневу руку. — Я и не знал, что тебя дома нету.
— Вот как! Да ты разве не ходишь на рудник?
— Редко хожу, почитай что три недели не был. А тебя куда бог носил?
— Далеко. Как была ильинская поводь, я сплыл на караване до Камы, а там на пароходе — да и в город. Наташку захотел проведать. А что, сват, не посидим ли здесь на кучке, не отдохнем ли? — обратился Конев к своему спутнику.
— Пожалуй, — согласился спутник Конева.
Это был один из заводских рабочих, Севастьян Пестерев, старик уже лет шестидесяти. Выражение его морщинистого лица и мутно-серых глаз было печальное и озабоченное.
Он бережно снял с плеч кузов с грибами и, осторожно опустив его на землю, сел и сам
возле него.
— Ишь ведь он их наколупал! — сказал Конев, заглядывая в кузов и присаживаясь на куче мусору.
— Ну-ко, Петрован, угости табачком-то.
Рудометов поспешил вытащить свой кисет с табаком. Набив трубку Конева, он предложил покурить и его спутнику, но тот отказался. * — Не занимаюсь этим, — сказал он, — с молоду не навык, а теперь, под старость, надо старые грехи замаливать, а не то что новые заводить.
— Ay тебя, видно, грехов много, сват? — рассмеялся Конев, попыхивая из своей коротенькой трубочки. Старик вздохнул.
— У кого их нет-то? — сказал он грустно. — Все грешны, да только не все одинаково платятся за грехи. Иной нагрешит столько, что и сказать страсть, а живет сполагоря. А иной и бога боится, и совесть имеет, а беды да напасти не оберется. Вот хошь бы я теперича, что на своем веку натерпелся, а последняя беда, кажись, всех горше.
— Да что с тобой случилось? Что за беда? — спросил Конев, выколачивая докуренную трубку.
— Над девкой у меня насмеялся какой-то лихой человек, — тихо, не подымая головы,
сказал Пестерев.
— Над какой девкой? — удивился Конев.
— Одна у меня полуумненькая Дашка осталась. Кои были дети умные, тем господь веку не дал. А эта вот на грех живет.
— Так неужто над ней, над полуумной то? — ужаснулся Конев, привстав с места. — Да какой это такой варвар, нехристь нашелся. Вы бы попытали ее: может, скажет. Ведь его, подлеца, за это засудят.
— Что она может сказать? Она правой руки от левой отличить не умеет.
— Как же узнали-то? Ведь сама же, чай, сказала?
— Узнали-то мы уж безо время. Узнали, потому что на виду дело стало, вот и узнали.
Конев в ужасе хлопал руками.
— Ох, грех великий, грех тяжкий! И какой только отпетый этого греха не побоялся!— говорил он, качая головой. — Да как же вы недосмотрели за девкой? — накинулся он на старика. — Что сватья глядела? Ведь это ее дело. Ведь вы ее в свет пустили, вы и должны за нее богу ответ держать.
— Уж и корил свою бабу, — сказал старик уныло, — да что в том пользы? Ведь надо и то сказать, что дело наше одинокое, и работа тоже… никак нельзя и усмотреть.
— Да она у вас, почитай что, без всякого призору шаталася по заводу и по лесу, — упрекнул Конев старика.
— Это точно, что ходила везде, — согласился старик. — На одно у ней и толк был — ягоды собирать.
— Запирать бы ее, на запоре бы держать надо, — сказал Конев.
— Воет на запоре-то, словно собака на цепи. Да опять же она ведь была смирная, никому вреда не делала. Ну, мы и не страшилися.
— Что ж ты теперь будешь делать, сват?
— А что делать? Ничего теперь не поделаешь! Не знаю, что и делать, — развел руками старик.
— В волостное-то, по крайней мере, заявил ли?
— Ходил к старшине. Спрашивает, не имеешь ли подозрение на кого? А что я скажу? Ничего я не примечал, ничего не видал, никакого ни на кого подозрения не имею.
— А она, что? Говорит же что-нибудь?
— Дашка? Ничего не сказывает. Уж мать сколь пытала, и добром уговаривала, и била; либо молчит, либо околесную учнет городить. Ничего толку не добьешься. А по пустякам как станешь говорить?
— Известно, по пустякам нельзя. За этакое дело человека ведь в Сибирь угонят, — сказал Конев и, кряхтя, поднялся с места.
Встал и старик и молча повесил себе за плечи кузов с грибами. Вместе с ними собрался и
Рудометов.
— Поди-ко. и ребенок-от у ней будет полуумный,— говорил Конев дорогой как бы про себя и потом прибавил, обращаясь к Рудометову: — Тьг ведь по лесу-то часто шатаешься, поди, видал ее?
— Видать, как не видал, особливо по те годы, когда я в руднике жил. Там ведь кругом по угорам земляника — ну, там и видал. А этот год я в той стороне разу не бывал.
— А крепко бы надо это дело доведать и злодея примерно наказать! — горячился Конев дорогой.
В заводе спутники расстались, и Рудометов направился к своей избе. Когда он проходил мимо Груздевых, его окликнул в окно малолетний сынишка Груздева.
— Ты куда, Петрован?
— Домой, старуху хочу проведать.
— Да ты разве не знаешь? Ведь ее дома нету!
— А где она?
— На заводе, увели к расходчику в няньки. А у вас в избе потолок провалился.
— Врешь?
— Ну вот, чего врать-то! Сказываю, рухнул совсем; как еще бабушку бог спас. Она в это время у нас сидела…
Рудометов с минуту молча постоял среди улицы, потом подошел к избе и заглянул в окно, из которого вывалились последние стекла.
Там царствовало полнейшее разрушение: потолок рухнул, печная труба тоже пала, груды земли и кирпича лежали на полу вместе с осколками горшков и чашек, свалившихся с полки; полуотворенная дверь, прижатая осевшей стеной, не двигалась. На пороге сидела старая безухая кошка, и ее блестящие глаза пристально устремились на Рудометова. Он вздрогнул и быстро отошел от окна.
— Иди к нам ночевать, Петрован! — раздался голос самой Груздихи.
Рудометов подошел к крыльцу и, поздоровавшись, отвязал и подал Груздихе пару болтавшихся у его пояса уток.
— На что ты это? Не надо! — отговаривалась Груздиха, отстраняя рукой подарок.
— Ну, не кобенься, а бери да жарь, — сказал Груздев, выглядывая из дверей. Он только что возвратился с работы и снимал с себя свою грязную одежду. Затем все вошли в избу, где уж был накрыт стол для ужина и слышалось тихое жужжание мух, густо усаживавшихся на ночь по темным стенам избы.
Груздиха зажгла лучинку и, воткнув ее в светец, подала на стол чашку дымящихся щей из круп, приправленных луком и сметаной.
— Что ж ты теперь с избой-то станешь делать? — спросил Груздев у Рудометова, когда щи были съедены.
— Да что с ней делать, на дрова изрубить надо, — ответил он угрюмо.
— Отдай мне. Я когда от простой поры разберу ее и испилю на дрова с парнишкой; а он переколет и складет в поленницы.
— Что ж, возьми. Мне на что? Дома у меня нет теперь и топить нечего.
И Рудометов подавил вырывающийся вздох.
Он остался ночевать у Груздевых и, подсунув под голову брошенную ему Груздихой гуню, пытался заснуть, растянувшись на лавке в сенях. Он чувствовал усталость и какую-то слабость в теле и думал, что вскоре уснет; но уснуть не мог. Мешало чувство гнетущей тоски и все чаще и чаще закипавшая в нем какая-то беспредельная горечь. Ему казалось, что кем то он тяжело обижен, и, глядя бессонными глазами в непроглядный сумрак ночи, он невольно сжимал кулаки.
Рано утром он ушел от Груздева и, спускаясь с крыльца, даже не взглянул на свою старую, полуразвалившуюся избу. Он должен был в это утро явиться в Угольное к смотрителю, где подрядился крепить шахту, за что уж и взял небольшой задаток.
Работники, с которыми Рудометов брался выполнить эту работу, были давно найдены и обещали в этот день придти на Угольное, но так как Рудометову приходилось идти мимо их домов, то он и зашел к одному из них. Тут его задержали просьбой подождать, когда поспеет горячий завтрак, а в ожидании завтрака товарищ предложил сходить в кабак. Гостеприимные двери кабака уже были открыты, несмотря на раннее утро.
Выдался хороший, ясный день; в воздухе попахивало осенним холодком, и хотя солнце поднялось высоко, но обильная ночная роса еще лежала на кустах крапивы, густо разросшейся под окнами кабака, в котором так и застрял Рудометов с товарищами.
Часов около одиннадцати от зашедших в кабак мужиков Рудометов узнал, что ночью приехал владелец завода Волжинский, что он пробирается на Асьву для охоты и что ему требуется несколько человек в провожатые.
— Плату дает по рублю в день, — присовокупили рассказывающие мужики.
— Иду1 — крикнул Рудометов, схватываясь с места. Он был порядочно навеселе.
— А как же наша работа? — остановили его товарищи по работе.
— Работа от нас не убежит. Петр Петрович меня подождет, — сказал Рудометов и, не слушая возражений товарищей, опасавшихся, чтоб смотритель не рассердился и не отдал работы кому-нибудь другому, убежал по направлению к господскому дому.
Часа через два Рудометов выезжал в качестве путеводителя во главе отряда охотников, состоящего человек из десяти. Все ехали верхом. У мужиков, сопровождавших охотников, которых было четверо, позади седел были привязаны тюки с походной палаткой, походной кухней, походной кроватью и ящики с ружьями и рыболовными принадлежностями.
Но Рудометов ошибся в расчете. Ему не обошлось даром удовольствие поглядеть, как господа охотятся. Смотритель рассердился на него за неявку и на другой же день отдал работу другим рабочим. А Волжинский и его спутники, располагавшие провести на Асьве около недели и заняться геологическими исследованиями ее берегов, удовольствовались двумя днями и даже не распаковывали всех ящиков с ружьями и рыболовными снарядами. С досады и от безделья Рудометов запьянствовал, и на этот раз пьянствовал долго.
К концу грязной и ненастной осени у него ничего не осталось из одежды, все было пропито и перезаложено, кроме рабочей гунн и полушубка.
X
Однажды Рудометов проходил мимо дома Севастьяна Пестерева, как вдруг из ворот выскочила девушка, босая, простоволосая, в одной рубашке и юбке, и бросилась к нему на шею. Рудометов остановился, удивленный и испуганный, и пытался оторвать ее от себя.
Но девушка, цепкая, как кошка, повисла на нем и держалась крепко. Это была полуумная дочь Пестерева, которая с месяц тому назад родила живого и здорового ребенка. Приняла ли она Рудометова за своего соблазнителя, или ею руководили вновь проснувшиеся инстинкты, но Рудометов скоро понял, что значат ее дикие ласки и бессвязный лепет, и в ужасе пытался освободиться от нее.
— Что! Верно, попался, сударик! — раздалось около Рудометова. Проходившая мимо старуха Башмачиха остановилась перед ним и глядела на него с гневом и укором. — Это, видно, ты, разбойник, над ней надругался! Грызи его, Дашка! Души его за горло, душегуба, разбойника!
В это же время на улицу вышла мать Дарьи с коромыслом на плечах. Это была уже немолодая, но еще бодрая и крепкая женщина невысокого роста. С виду она была значительно моложе своего мужа, хотя пережитое горе, а также мелкие житейские нужды наложили и на нее свой суровый отпечаток.
Ее серые глаза сначала с недоумением остановились на представившейся сцене, но когда она сообразила, в чем дело, то бросила ведра и, с криком подбежав к Рудометову, пыталась схватить его за волосы и затем принялась колотить его по спине и осыпать укоризнами и проклятиями.
— Изверг ты! Нехристь проклятый! — кричала она, задыхаясь от гнева. Ошеломленный
обрушившейся на него бедой, Рудометов пытался оправдываться и возражать, но его уж
не слушали.
Наконец, ему удалось оторвать уцепившие его за шею руки и оттолкнуть от себя полуумную, но тогда в него вцепилась мать и требовала, чтобы он сию же минуту шел с ней в волостное правление.
— Не пойду я, тетка, незачем мне идти! — отбивался Рудометов.
— Если ты не виноват, с чего ж она на тебя накинулась?.. Ходил же народ мимо, да ни на кого не кидалась!
— Видит бог, я не виноват! Ведь она у вас полуумная, никому неизвестно, что у ней на уме. Видишь, опять она на меня лезет, держи ты ее ради бога! — вскричал Рудометов и рванулся было, чтобы убежать. Но разъяренные женщины так и закоченели, уцепившись в него.
— Нет, ворог мой лютый, ступай со мной в волостное! Жива не буду, ежели я тебя выпущу! — хрипела Пестериха, таща Рудометова за собой.
— Да изволь, я согласен и в волостное идти! Только видит бог, не повинен я в этом деле! Хоть сейчас под присягу, не повинен.
— Хорошо, под присягу, так под присягу; пойдем к попу.
— Изволь, мне все одно. Только ты напрасно его потревожишь; все знают, что я в заводе редко и бываю.
— Как не редко! Из кабаков, почитай, не выходишь. Только и слышно, что Рудометов там пьянствовал да в другом месте буянил. Известен всему заводу!
— Покайся лучше, повинись, прими ребенка на свое попечение, — усовещевали его собравшиеся женщины, всей толпой подвигаясь к дому священника.
— Ни в чем я не виноват и не в чем мне виниться, — угрюмо отнекивался Рудометов.
— Вот вы, подлецы, каковы, надругатели! Подумай-ка ты, куда же старики-то с ее ребенком денутся?
— И все-таки я тут ни при чем!
— Подыми икону на голову и поклянись, коли это дело не твое, — предложила одна из
женщин.
— Изволь, хоть сейчас,— согласился Рудометов.
— Да разве он бога боится? Разве есть у него совесть? — возразила Башмачиха, сопровождавшая Рудометова вместе с другими. — Ты, Силантьевна, лучше тащи его в волостное. Что ему поп? Ты спроси-ко, бывал ли он когда в церкви? Тащи его в волостное.
«Ну, в волостное я с вами не пойду», — подумал Рудометов, начинавший терять терпение и глубоко пристыженный и рассерженный всей этой сценой. Он чувствовал, что Пестериха держит его за рукав уже не так крепко, как вначале, и потому, рванувшись изо всей силы, выскочил-из толпы женщин и бросился бежать. Силантьевна хотела было кинуться за ним, но Башмачиха удержала ее.
— Где тебе, его догнать! Ты иди своим порядком, в волостное и жалуйся. Нас, свидетелев, много, мы все засвидетельствуем. Что нужды, что он убежал, начальство достанет.
Потолковав еще, женщины разошлись, а Силантьевна вернулась домой, порешив прежде
посоветоваться со своим стариком, который уж скоро должен был вернуться с работы, так как начинало смеркаться. Но, придя домой, она узнала от соседа, что Дарья вырвалась из рук и убежала через огород в другую улицу.
— Да ведь она босая и в одной юбке! Вот беда моя! — сокрушалась Силантьевна. — Не знаю, что и сделалось с девкой? Смиренная была, хоша и не с умом, а слушалась, а теперь вот…
— Я хотела за ней бежать, да побоялась ребенка одного оставить. А ты не сокрушайся, может, намерзнется, так сама придет,— утешала соседка Силантьевну.
— Да ведь и пропасти-то на нее нету, — плакала Силантьевпа, — живет на грех. Прости ты меня, господи! Говорят, грех избывать то, а как ты утерпишь?
Пока они сидели и сетовали, Дарью чуть не на руках притащил мужик из другой улицы. Ее посиневшие руки были связаны кушаком, она билась и конвульсивно подергивалась.
— Возьмите ее, зачем пускать на улицу? — закричал мужик, пихнув Дарью на лавку. — Ишь она совсем помешалась! Наскочила на меня, чепуху городит, срам слушать.
Он плюнул и, сняв шапку, отер свой вспотевший лоб. Силантьевна стала извиняться, плачась и жалуясь на свое несчастье. Она начала развязывать Дарье руки, чтобы возвратить принесшему, ее мужику опояску, но, как только узел ослаб, Дарья вырвала руки и принялась бить и царапать мать. Ее снова связали и положили на голбчик.
— Заприте ее куда-нибудь, — посоветовал мужик, уходя.
— Куда ее запрешь? В голбце студено, в чулан — и того студенее. Да что только с ней сделалось? Что сделалось? — дивилась Пестериха.
Пришел Пестерев с работы и был крайне удивлен и огорчен всем случившимся. Он
почему-то положительно не верил в виновность Рудометова и не советовал жене ходить
жаловаться.
— Только волокита одна. И сама ты ей не рада будешь, а что с него возьмешь? — говорил Пестерев и, помолчав, прибавил как будто про себя: — Ежели это и его дело, то не такой он человек, чтобы повиниться, свидетелев никаких не имеем.
Пестериха долго не соглашалась с мужем, спорила и убеждала его жаловаться, даже ходила потихоньку от него к старшине, но, не найдя и там поддержки, сходила в церковь и, поставив за своего ворога свечку, зажженную с нижнего конца, успокоилась.
XI
Раз, возвращаясь с охоты, Рудометов пробирался лесом к тайнику, где он прятал двустволку. Он держал ее в руках и, выйдя на берег пруда, остановился в раздумье, идти ли ему лесом, или берегом. Идя лесом, он мог быть уверен, что ни с кем не встретится, тогда как на тропинке, пролегающей по краю берега и выводящей на мостик, устроенный в верху пруда, иногда попадались люди.
Короткий осенний день клонился к вечеру; порошил снежок. Рудометов огляделся и прислушался; было тихо и пустынно, и он спокойно пошел по береговой тропинке. Когда он свернул с тропинки на мостик, ему показалось, что на той стороне что-то хрустнуло. Рудометов насторожил уши, пытаясь разглядеть что-нибудь сквозь окружающую белесоватую мглу, но ничего не было видно.
Когда же он сошел с мостика и проходил то место, где скрещивались несколько тропинок, то почти нос к носу столкнулся с Васильем Алексеичем, который тоже возвращался с охоты, Рудометов в испуге шарахнулся в сторону и прижал ружье к боку. Но это движение не помогло: Василий Алексеич сейчас же узнал свою двустволку.
— Стой! Покажи ружье! — закричал он, наступая на Рудометова.
— Не покажу, — ответил Рудометов, отступая к мосту.
— Как не покажешь! Это мое ружье. Сказано: подавай его сейчас!
— Было твое, было и мое, а теперь будет ничье, — сказал Рудометов и, размахнувшись, бросил его дулом вперед в пруд. Ружье пробило тонкий, еще не успевший окрепнуть лед и скрылось под водой.
— Ах ты, подлец! — крикнул в бешеной злобе Василий Алексеич, схватывая Рудометова за ворот. — Постой! Я тебя не выпущу!
И Василий Алексеич пытался стащить Рудометова с мостика, но тот был настороже и держался крепко. С одной стороны мостика, состоящего из двух широких плах, положенных на поставленных в воде козлах, были перильца, с другой не было. Слегка откинувшись к перильцам, выставив вперед правую ногу, Рудометов в свою очередь ухватился за Василия Алексеича.
Они стояли друг против друга, оба одинаково высокие, одинаково сильные, оба увешанные охотничьими принадлежностями и убитой птицей, и смотрели друг другу в глаза. Василий Алексеич был страшно зол, Рудометов был спокоен.
— Ежели я полечу с моста, так полечу не один, — сказал ему Рудометов.
Под мостом было не глубоко, но перспектива выкупаться в холодной воде Василью Алексеичу не понравилась.
— Хорошо, — сказал он, — я завтра с старшиной и с понятыми вытащу его из воды.
— Ну что ж, ищи! А теперь ступай своей дорогой, Василий Алексеич!
— Изволь, разойдемся. Только ты и не думай, что я тебе это спущу! Я упеку тебя туда, куда Макар телят не гонял! — грозился Василий Алексеич, выпуская Рудометова. Тот слегка встряхнулся и отошел далее на мост.
Василий Алексеич, послав ему вслед несколько крепких слов, пошел по левому берегу пруда, пробираясь к заводу. Проводив его глазами, Рудометов другой тропинкой тоже пошел в завод.
В последнее время у Рудометова завелась там интрижка совсем особенного свойства: интрижка с замужней женщиной. Женщина эта до знакомства с Рудометовым вела вполне порядочную жизнь и, сходясь с ним, поставила непременным условием полнейшее сохранение тайны. Поэтому Рудометов ходил к ней с большими предосторожностями, выбирая самые темные ночи, когда мужу ее приходилось работать. Сегодняшняя ночь обещала быть темной, Рудометов знал, что мужа не будет дома, и предположил навестить свою сударку.
Часов до девяти вечера он просидел у одной знакомой женщины, занимавшейся продажей хлеба, браги и квасу, а по секрету торговавшей иногда и водкой, и пивом. Когда Рудометов собрался уходить, хозяева у него спросили, придет ли он ночевать. Рудометов ответил, что если не ночует там, куда ему нужно сходить, то придет ночевать к ним.
Затем он ушел и, возвратившись незадолго до рассвета, забрался на полати и проспал чуть не до обеда. Зашедшие перед обедом рабочие сообщили взволновавшую и удивившую всех в заводе новость, состоящую в том, что в эту ночь ограбили надзирателя пудлинговой фабрики.
Рабочие не любили надзирателя за придирчивость и наушничество и потому к его беде относились без всякого сочувствия, даже с некоторым злорадством. Но смелость и ловкость, с которыми совершен был грабеж, удивляли всех.
Дело было так: часов около десяти вечера у запертых уже дверей надзирателя кто-то постучался. На вопрос кухарки отвечали, что пришел рабочий и желает видеть надзирателя по крайне нужному делу. Когда же кухарка ответила, что надзирателя нет дома, то тот же голос стал просить ее сказать смотрительше, что пришел мужичок с Вильвы, принес рябков и что ему непременно нужно увидать если не самого смотрителя, то хоть его жену.
Жена смотрителя, ничего не подозревая, велела отворить и впустить мужика с рябками. Но, вместо одного, вошло четверо рабочих с вымазанными сажей лицами, с нахлобученными на глаза шапками. Кухарка в испуге закричала и хотела бежать в комнаты, но ее поймали, связали руки, заткнули рот платком и спустили в голбец. Та же участь постигла и жену смотрителя.
Затем пробрались в спальню и там, разломав с помощью кухонного ножа шкатулку, вынули из нее около ста пятидесяти рублей денег и ушли, не тронув более ничего. В той же шкатулке лежало несколько серий, но серии остались нетронутыми, потому ли, что воры не знали, что это деньги, или побоялись, что с такими необыкновенными деньгами можно попасться.
В тот же день во всех кабаках произведены были строгие допросы, а затем были спрошены и торгующие пивом и брагой женщины; в число их попала и хозяйка того дома, где ночевал Рудометов. Она показала, что у ней не было ни вечером, ни ночью никого, кроме Рудометова. А на Рудометова в тот же день жаловался старшине Василий Алексеич, и потому, как только услыхали его имя, тотчас же подробно расспросили, когда он пришел, что делал и много ли пил. И узнали, что он пришел в сумерках, выпил только бурак браги и затем, часов около девяти, куда-то уходил и пришел домой уж незадолго до свету. Все это, разумеется, было принято к сведению, и Рудометова арестовали.
XII
Началось следствие. Оно состояло, главнейшим образом, из допросов пострадавших женщин и Рудометова. Против него была одна, но зато очень веская улика, а именно то, что он отказался сказать, где он провел те часы ночи, когда был произведен грабеж. Он, впрочем, сказал, что провел их у своей сударки, но положительно отказался назвать ее. Тщетно следователь уговаривал его сказать имя женщины, представляя ему, что он вредит себе своей скромностью; Рудометов не согласился.
— Нехорошо, ваше благородие, срамить девку; я ей богом заклинался, что скорее умру, а ее не выдам. А только я в этом деле нисколько не виноват и кем дело сделано — не знаю, — говорил Рудометов следователю.
В пользу Рудометова было показание кухарки надзирателя, уверявшей, что между ворвавшимися к ним четырьмя ворами не было ни одного такого высокого, как Рудометов. В его пользу служило еще и то, что он никогда не работал в пудлинговой и, следовательно, не имел никаких личностей с надзирателем, а кухарка показала, что, спуская совершенно растерявшуюся, почти обезумевшую от страха жену надзирателя в голбец, воры говорили: «Ну, счастлив твой муж, что мы его не застали дома: он бы от нас так дешево не отделался, мы на него давно зубы грызем».
Денег у Рудометова нашли только несколько медных пятаков. Следователь освободил его по недостатку улик, поручив, однако, полиции надзор за ним, а также и за всеми подозрительными лицами. Но так как в среде рабочих на пудлинговой фабрике не было ни одного, который когда-нибудь не грозил бы надзирателю отплатить за все его каверзы, то и приходилось подозревать или всех, или никого. Время шло, дело не выяснялось, и никаких следов преступления не открывалось.
Жалоба Василия Алексеича тоже вначале не имела никакого успеха, но тут Рудометову справиться было уже труднее. Не успевши доконать своего врага формальным порядком, Василий Алексеич уговорил старшину и мирской сход постановить приговор о ссылке Рудометова в Сибирь, как человека опасного и порочного.
Вечером от возвратившихся со схода мужиков Рудометов, работавший в это время в каменноугольных копях, узнал, что его решено сослать, и весть эта поразила его, как гром. Он не мог уснуть всю ночь. «Как, в Сибирь? За что? Я никого не убил, никого не грабил, никому не сделал вреда и вдруг меня в Сибирь!»—думал Рудометов, ворочаясь с боку на бок.
Чуть только рассвело, как он уже шел в завод, мысленно перечисляя все свои провинности перед волостным начальством. А провинностей за ним накопилось много: он был неисправным плательщиком, кроме того, был всегда скор на грубый ответ, на насмешку. Результат этих объяснений оказался такой: в тот же день Рудометов был взят под арест, а затем вскоре отправлен в городской острог.
Прошла зима. Наступила и прошла весна, и уже в конце мая, распечатывая и пробегая только что полученные с почты бумаги, волостной писарь сообщил старшине, что приговор о Рудометове нашли составленным не по установленной законом форме и потому не утвердили; что об этом уже объявлено Рудометову и он выпущен на волю.
— Значит, теперь он опять к нам припожалует? — сказал старшина, почесывая голову.
Через несколько дней после этого по дороге в завод слабыми, неверными шагами тащилась высокая сгорбленная фигура, опираясь на суковатую палку. Попадавшиеся навстречу пристально всматривались в эту фигуру, в бледное, испитое лицо с провалившимися щеками и заострившимся носом и удивленно всплескивали руками.
— Господи! — восклицали они, — да это никак Рудометов!
Да, это был Рудометов. Не дойдя с версту до завода, он присел на камень на краю дороги, чтоб отдохнуть от усталости и волнения, охватившего его при виде родимых гор. Его глаза с невыразимым наслаждением покоились на их знакомых очертаниях, а больная грудь, так долго дышавшая вонючим воздухом уездного острога, жадно впивала живительный влажный воздух.
«Дома я, на свободе», — думал Рудометов, и радостные слезы закипали у него на глазах.
Отдохнувши и несколько оправившись от волнения, он продолжал свой путь. Придя в завод, Рудометов прежде всего зашел в волостное правление. Как раз в этот день вечером назначен был мирской сход, и старшина, хотя и неприязненно встретивший Рудометова, велел ему придти на сход и просить общество простить старые грехи и снова принять его в свою среду.
— Хорошо, Григорий Терентьич, я миру поклонюсь; только уж и ты заступись за меня, — просил Рудометов, — я теперича буду совсем другой человек.
— Ладно, ладно! Мне что! Я, пожалуй… Я ведь на тебя зла не имею, — говорил старшина, тронутый болезненной переменой в наружности Рудометова.
Выйдя из волостного, Рудометов остановился в недоумении: куда идти? На рудник к Коневу или Груздеву, так до рудника еще три версты, а он уж и так устал. Вот если б он знал, где мать живет, пошел бы к ней.
— Эге! Да это никак Рудометов! — раздалось около него, и перед ним остановилась фигура фабричного рабочего, одного из старых приятелей Рудометова, прозывавшегося Косым. Сквозь толстый слой сажи, покрывавшей его молодое лицо, проглядывал здоровый румянец,, а пара добрых глаз разглядывала Рудометова с участием и сожалением. — Ты, брат, не из могилы ли вышел? Али не здоров?
— Тюрьма — все одно, что могила, — ответил Рудометов, — а ты скажи-ко мне, друг, не знаешь ли, где моя мать живет?
— Умерла она, — сказал Косой, почему-то вдруг понизив голос и не глядя на Рудометова, — тебе долгий век оставила.
Рудометов онемел. Ему часто приходило в голову, что мать его стара и может умереть, но весть о ее смерти все-таки была для него совсем неожиданна. Он тихо отошел к воротам, возле которых была устроена лавочка, сел на нее и, облокотившись руками на колени, склонил на них свою голову.
Косой подошел к нему.
— Ты, брат, не горюй, старуха ведь была. Пора уж и на покой. Ты лучше о себе подумай. Да пойдем-ка ко мне, — прибавил он, точно что вспомнив, — у меня баба сегодня баню топила…
Но Рудометов отказался.
— Я лучше посижу здесь до схода; старшина велел мне явиться на сход. А потом уж уйду на рудник.
И, снова опустив голову на руки, он просидел тут до вечера.
Когда мир узнал о возвращении Рудометова, то неудовольствие его было направлено не на Рудометова, а на писаря и преимущественно на старшину, против которого к предстоящим осенью выборам составлялась многочисленная оппозиция.
— Это значит, — говорили мужики, — мы только напрасно истратились на прогоны да на содержание его в остроге. Старшина и писарь должны бы знать законы, и коли Рудометов не подходил под них, так не надо было его и ссылать.
Рудометову сделали несколько строгих внушений насчет его будущего поведения и постановили принять его в общество снова и иметь под надзором. С своей стороны, Рудометов дал обещание, что будет вперед вести себя лучше и исправно уплачивать все, что с него причитается мирских сборов.
Рудометов поклонился и тихо побрел на рудник. Он вспомнил, что не взял с Груздева ни гроша за старую избу, и теперь рассчитывал пожить у них с неделю. Подходя к дому Груздева, он взглянул на то место, где стояла его изба: там лежала только небольшая кучка разбитых кирпичей и шуршали кусты молодой крапивы.
XIII
Стоит жаркий июльский день. В раскаленном воздухе томительная тишина. Тишина и в заводе. Фабрики умолкли, их черные трубы не посылают в небо обычных клубов дыма, даже домну, не знающую ни отдыха, ни праздников круглый год, выдули и остудили. Население в заводе тоже точно вымерло. Большая часть его на покосах, а оставшиеся дома спят тяжелым послеобеденным сном. Улицы пусты; не видать даже ребятишек, этих шумливых и неутомимейших ее обитателей.
Но особенно тихо, пусто и скучно в большом здании заводской больницы. Больных мало: их много бывает осенью, зимой и весной, когда в завод собирается много постороннего народа. В одной из палат, вмещающей около двадцати кроватей, их всего два человека. Они поместились в разных углах, и, судя по громкому дыханию, можно подумать, что оба спят.
Но нет, тот, который скорее сидит, чем лежит, прислонившись спиной к целой горе больничных подушек, набитых мочалками, не спит. Его большие темные глаза, кажущиеся еще больше от синеватых кругов под ними, открыты и пристально устремлены куда-то вдаль. Судя по огню, которым они загораются порой, по напряженному выражению мертвенно бледного лица, можно заключить, что больной о чем-то думает. Его руки не лежат спокойно: он то закладывает их на голову, то вытягивает вдоль тела, то кладет на грудь, тяжело волнуемую хриплым, свистящим дыханием.
Это — Рудометов; он, как видите, не отдышался на воле. О чем он думает, одиноко бодрствуя в этой огромной комнате, уставленной кроватями? Он мечтает, и должно быть, мечтает о чем-нибудь хорошем. Но иногда, по временам, его брови нахмуриваются, в глазах отражается тяжелая душевная мука, и тогда его руки еще тревожнее раскидываются по подушкам; они точно силятся оттолкнуть мрачные воспоминания, прерывающие мечты и вызывающие душевную боль.
Он слегка трясет головой, примечая, что его мысли путаются, делает усилие и настраивает их снова на прежний лад.
«Да, я сделаю это, сделаю непременно, — думает, почти шепчет Рудометов, хлопнув рукой о подушку. — Вот только поправлюсь и тотчас примусь за работу. Год проработаю на Угольном, зароблю денег и буду проситься в лесники. Эта должность по мне. Отчего только раньше мне об ней в голову не входило? Да молод был, не приняли бы. А теперь мне доверить можно; водки не пью и пить не буду.
Я женюсь на простой, самой бедной невесте, и чтобы без родства: придется ей жить со мной в лесу, так чтобы по родне не тосковала. А в лесу жить лучше, чем на людях, греха меньше. Вот смотритель в Троицком совсем в лесу живет, от завода верст сорок будет, и ничего, живет, месяца по два и в завод не ездит. А он ведь все же не нашему брату чета, образованный, постоянно газеты читает. Беспременно и я грамоте доучусь и от простой поры по зимам стану хоть старые газеты читать. У того же Петра Петровича выпрошу; у него их что в кабинете разбросано! Да я так думаю, что и без газет тоска не возьмет. Ведь я в лесу, почитай что, каждую лесинку знаю. И все места кругом. Ах, что за веселые есть места в той стороне!»
И Рудометов кивает головой в ту сторону, о которой думает, а глаза у него вспыхивают огнем.
«Вот мне бы такое место, как у трех ключей, где живет Мизгирь». Но тут у Рудометова не находится слов, и он продолжает думать образами. Вызванное силой воспоминания «веселое место» встает перед его умственным взором во всех мельчайших подробностях.
Вытекая из высокой горы, один за другим, сливаются три ключа и, образуя по каменистому склону несколько небольших водопадов, теряются в густой чаще прибрежного кустарника и высоких, почти в рост человека, папоротников. Немного пониже того места, где берут ключи свое начало, на широкой террасе, приютился бревенчатый домик лесника.
В окна этого домика целый день светит солнце, а вид из них простирается на несколько десятков верст. Далеко на полдень, сливаясь с горизонтом, раскинулись луга, покрытые богатой растительностью и кое-где испещренные группами прибрежных кустарников.
По лугам, то пропадая в кустах, то сверкая и блестя, как серебро, на открытых местах, змеей извилась Асьва. А как там хорошо в половодье, когда по лугам разольется вода и только кой-где виднеются зеленые островки!
Как звучно и весело журчат ручьи и рокочут водопады, какая чудная музыка раздается в вышине над долиной! И сколько всякой птицы щебечет в кустах! Рудометов всегда безошибочно узнает их всех по голосам. А за домом лесника стеной стоят лохматые серые ели; они идут все выше и выше, точно хотят зацепить вершинами за облака. В их густой чаще так хорошо, прохладно, почти сыро; такие густые зеленые мхи одевают серые камни, рассеянные по лесу.
Да, хорошо бы в такой жаркий день укрыться в этом лесу, посидеть на обросшем мхом камне, подышать живительным, влажным воздухом. Только этой весной, задыхаясь в тюрьме, битком набитой арестантами, когда больная грудь Рудометова точно разрывалась от кашля, он вполне оценил этот благодатный, вольный воздух лесов.
Там же, в остроге, глядя на грязные стены, на почерневший, низкий, точно придавивший его потолок, он вспомнил привольную ширь лугов, и озерки, и болотинки на них, и те бесчисленные лесные тропинки в горах, точно уходящие в небо. Как сильно колотилось его сердце при одном воспоминании об этой суровой, пустынной и дикой для всякого заезжего человека стороне и полной такого невыразимого очарования для него. Как страстно тосковал он по ней! Какими горькими слезами обливал он изголовье!
Эти едкие слезы выжгли глубокие борозды на его щеках. И теперь при одном воспоминании о тюрьме его пробирает дрожь.
«Нет, больше я не попаду туда!—думает Рудометов, энергично встряхивая головой. — Вот только поправиться бы мне, только бы силы набраться! Грудь у меня уж не болит, только кашель да хрипота остались. А главное — силушки, силушки нету! Еще осенью я всех на заводе сильнее был, двое на одного шли, да и то не могли одолеть. А теперь, пожалуй, и муха крылом сшибет».
И Рудометов рассматривает свои исхудалые, белые и чистые руки и дивится их страшной худобе.
«Да это ничего, мясо нарастет на костях, только бы кости были целы, — успокаивает он себя, закидывая руки на голову. — Фельдшер сказал сегодня, что я скоро поправлюсь, да я и сам чую, что уж недолго мне тут маяться. Вот только задыхаюсь все. Хоть бы окошко где отворили, чтоб ветерком лесным меня опахнуло! Выйду-ка я в коридор, там завсегда окошко отворено… и лес и горы видно».
И Рудометов встает. С лихорадочной поспешностью, быстрыми, хотя и неверными шагами проходит по палате, выходит в коридор, но, дойдя до окна, вдруг схватывается одной рукой за грудь и, чувствуя, что последние силы оставляют его, другой старается удержаться — и все-таки падает.
Спавший на широкой скамье у дверей сторож, разбуженный стуком упавшего тела, вскочил, протер глаза и, приметив Рудометова на полу у окна, подошел к нему.
— Зачем вышел? — укоризненно воскликнул он, наклоняясь к нему. Но, встретив его потухающий, полный смертельной тоски взгляд, вздрогнул и бросился звать на помощь.
Рудометова перенесли на кровать. Мучительная агония длилась до позднего вечера. Но когда ночная прохлада проникла в открытое окно палаты, где лежал Рудометов, он уже успокоился, и больничный сторож, к своему крайнему удивлению, почему-то растроганный его смертью, одевал его исхудалое тело в чистое больничное белье.